I
Прежде чем погрузиться в зыбкую материю обнаженных смыслов,
начнем с вещей общеизвестных. Например, с того, что смысл
является принадлежностью знака. Знак есть единство означающего
и означаемого смысла. Природа означаемого, равно как и
означающего, исключительно знаковая. Ни одно из них не
«прежде» другого и их существование возможно только в
соотнесенности друг с другом. Представления об означаемом
как о некой внезнаковой реальности, будь то предметная
или психическая, не выдержали критики и стали достоянием
истории, причем истории нового времени, тогда как понимание
особой природы означаемого, происходящей из самого процесса
означивания восходит еще к стоикам. Но об этом на время
забыли. Знак, в свою очередь, не изолирован, а погружен
в различные знаковые сущности — язык, культуру et, вероятно,
cetera. Речь — одна из них.
Соссюровской оппозиции язык/речь
в лингвистике принадлежит одно из центральных мест.
Между двумя ее полюсами разные подходы полагают различные
промежуточные опосредующие звенья, к каковым могут относиться,
например, всевозможные дискурсы, более или менее жестко
регламентированные жаргоны и т. д. С другой стороны, таким
звеном является текст, хотя его отношение к полюсам иное.
В отличие от, скажем, дискурса, оппозиция языка и речи
как бы спроецирована внутрь текста. Кто-то из древних,
не помню кто, объяснял, чем отличается андрогин от гермафродита
— между тем как оба они суть опосредующие звенья в оппозиции
мужского и женского. У гермафродита, по его словам, мужское
начало происходит от недостатка женского и наоборот, андрогин
же в своей целостности воплощает оба начала в их полноте.
Текст — андрогин. Подобно речи, он несет в себе знаковый
произвол и возможность «завести далеко», но, при этом,
схож с языком тем, что представляет собой систему, удерживающуюся
в своей самости, что делает ее доступной как предмет изучения.
Не то с речью: чистая речь неуловима, она такова, что
«всегда-уже-отзвучала». Как только находится какой-то
способ вернуть ее, а простейший из них для нашей постбесписьменной
эпохи — это тем или иным образом ее записать, как уже
она утрачивает суть чистой речи и оборачивается текстом.
II
Но и другой член оппозиции — язык — находится от нас в
определенной онтической дали. Чтобы приблизиться к нему,
у нас нет иного способа, как только попытаться его как-то
описать, а это значит, что необходимые средства опять-таки
лежат в сфере текста. Кроме вполне понятной приблизительности
всякого описания, мы еще оказываемся перед чисто онтологическим
порогом: всякий раз, пытаясь описывать язык, мы реально
описываем нечто другое. Это другое — грамматика языка.
В дальнейшем нам не раз придется сталкиваться с тем, что
язык не сводится к грамматике и прояснять, как
он не сводится к грамматике, сейчас же заметим только,
что никакая грамматика не обходится без исключений из
своих правил, каковые правила обыкновенно воспринимаются
как правила самого языка. Язык же, будучи абсолютной системой,
не должен оставлять места для каких бы то ни было исключений.
Грамматика — это подмена объекта, хотя она и делает язык
более близким. Но и грамматика открывается через текст.
Отправляясь по язык, мы все равно оказываемся перед текстом.
И это — не случайная неудача: за всяким исследованием
стоит текст. Текст — несравненно более близкая нам реальность,
чем язык с одной стороны и речь — с другой. Текст есть
данность, и именно он снабжает нас понятием
если не о самом языке — для этого требуется специальное
опрашивание,— то по крайней мере о его существовании.
Да и о речи, поскольку речь — это только то, что остается
от текста, если снять все, что в нем есть «системного».
Одним словом, путь к смыслам проходит через текст.
III
Соссюр сказал, что в языке нет ничего кроме различий.
В то же время в языке не может быть ничего внезнакового,
т. е. ничего, что не несло бы на себе смысла. И смысл
и значимость (в соссюровской терминологии) суть различия.
Означающие, таким образом, служат для того, чтобы произвести
различение (и подвергнуться различению в свою очередь,
без этого им не стать означающими). Смыслоразличение —
дистинктивная функция — единственная функция означающих.
Из него происходит их структура, и все, что не служит
смыслоразличению, остается за пределами этой структуры,
за пределами означающих. В языке уже существуют готовые
различения, они образуют наш знаковый космос, или, можно
сказать, просто космос, без предикатов, поскольку никакого
иного у нас нет, ибо не может быть для нас ничего неразличенного,
не являющегося «смыслом». Все, что нам предстоит, все,
о чем могли бы мы помыслить, чем мы способны манипулировать,
пребывает только в различенном, знаковом виде. Желая что-то
высказать, мы прибегаем к речи. Говоря, мы продолжаем
находиться внутри этого космоса, пользуясь теми различиями,
которые предоставляет язык. В то же время именно от речи
можно было бы ожидать новых различий, ибо речь сама по
себе всегда «новая» по отношению к языку. Новые различия
суть результат новых различений, а различение требует
различающего усилия, т. е. предполагает некую различающую
деятельность. Речь же представляет собой деятельность
в наиболее чистом виде, не отягощенную, так сказать, ставшими
формами. Однако речь, чтобы она могла принести что-то
в язык, должна утратить свою сущностную неуловимость.
Это и происходит, ибо само внедрение речи в язык лишает
ее принадлежащего ей специфического образа бытия, который
мы характеризовали как неуловимость, и тем самым обращает
в какой-то род текста. Из этого следует заключить, что
текст и есть то место, где только и может происходить
смыслообразование. Вместе с тем, поскольку означаемое
не существует вне знака, то коль скоро возникают новые
смыслы, то одновременно должно происходить и порождение
новых знаков, новых означающих. Прежде бытовало представление,
в соответствии с которым знак есть нечто простое и элементарное,
а текст — цепочка таких знаков. Не стоило бы вызывать
эту малопочтенную тень, но она, дав ясное понятие того,
что знак (и текст) не есть, поможет нам держаться более
содержательного взгляда на вещи. Простота и элементарность
тотчас же вызывают недоумение. Разложим ли языковый знак?
И что есть вообще знак в языке — слово? фонема? дифференциальный
признак? Действительно неразложимым из них является только
последний, но дифференциальные признаки решительно отказываются
выстраиваться в шеренгу. Да и неловко как-то отказывать,
например, слову в этой вакансии. Так что от неразложимости
придется отказаться. И фонема, и слово — разные виды знаков,
при этом каждый из них встречается на определенном уровне
членения текста, который, собственно, и определяет.
IV
Знакам более высокого уровня принадлежат знаки более
низкого. Естественно было бы поставить вопрос о том, как
они принадлежат, но мы к такому вопросу еще не готовы
(см. XI). Пока же придется ограничиться
предварительным наброском. Для простоты будем называть
знаки верхнего уровня сложными, помня, что «принадлежащие»
им знаки не обязательно «просты» и даже скорее всего не
просты. Из примеров видно, что сложный знак «состоит»
из других таким образом, что его означающее «складывается»
из означающих принадлежащих знаков. Достаточно сравнить,
как фонема складывается из дифференциальных признаков
и как — слово из фонем, чтобы увидеть, что образ такого
складывания может быть разным. Другими словами, уровни
различаются не только иерархически, но и по способу вхождения
принадлежащих знаков. У нас нет также оснований заведомо
считать иерархию уровней тотальной, иначе говоря, уровни,
различающиеся по способу вхождения или еще как-то, могут
при этом быть так, что ни один из них не выше другого.
В этом случае мы имеем дело с разными языками внутри одного
текста (разумеется, не в смысле естественных языков),
поскольку в языке иерархия единиц тотальна, как, например,
в естественном языке дифференциальные признаки образуют
фонемы, фонемы — слова и т. д.
V
Принадлежащие знаки входят только со стороны означающих.
В области означаемых невозможно расчленить означаемое
на части, соответствующие тому, из чего складывается означающее
даже в отдаленном приближении — «конгломерат», допускающий
такое «параллельное» членение просто не был бы знаком.
Если это вдруг покажется не совсем очевидным — сравните,
например, «жертва любви» и «стол корова». Здесь, вероятно,
и кроется причина заблуждения о неразложимости знака.
Знак в своем означающем удерживает многие различия, которые
как таковые всегда «между чем и чем» и, таким образом,
всегда существуют как отсылка к чему-то иному, навстречу
иным различиям. Где начинается и где кончается «принадлежность»
различий знаку, определить, по-видимому, невозможно. Здесь
проявляет себя неустранимая трудность высказать что-то
об означаемом как таковом, — при том, что мы все время
только о означаемом и говорим: язык, которым мы при этом
пользуемся, всегда имеет в виду различенные сущности,
и само говорение о различиях сопротивляется выговариванию
их особого способа бытия, все время направляя это говорение
таким образом, как будто различия сами являются различенными
сущностями, как бы «опредмечивая» их. Бесконечность отсылок
приводит к тому, что на уровне различий вообще невозможно
ставить вопрос о принадлежности или непринадлежности к
знаку, а только об отношении к нему. Способы этого отношения
каждый раз настолько уникальны, что, видимо, не могут
быть охвачены языком в целостности своих возможностей.
Но именно эти отношения в их уникальности делают возможным
очерчивание поля означаемого знака, когда, поддавшись
очарованию языка, мы отказываемся от дальнейшего преследования
различий. Знак, таким образом, со стороны означаемых разомкнут
к тексту. Эта «необозримость» области означаемого знака
в сочетании с полной бесперспективностью хоть какой-то
разметки внутри нее границ, соответствующих членению на
принадлежащие, заставляет искать источник означаемого
«сложного» знака вне его. Такой источник может находиться
только в тексте, вернее, во многих текстах, т. е. там,
где и происходит смыслообразование. Знаки — не кубики,
из которых можно складывать тексты, а след многих текстов.
VI
Знак предстоит другим знакам в системе языка, и вхождение
как таковое принадлежит языку. Это не противоречит и привычному
пониманию языка: синтагматические отношения, там где они
есть, обеспечивают принадлежность языку сколь угодно сложных
знаков. Но, принадлежа языку, вхождение встречено в тексте,
потому мы и говорим об уровнях членения текста, а не языка.
Текст есть изначальная данность, и все, что принадлежит
языку, прежде встречено в тексте. Этим и определяется
направление нашего исследования — от текста к языку, а
не наоборот. Да и опрашивать текст значительно проще,
чем язык: в последнем случае мы бы пребывали в постоянной
неуверенности относительно того, что мы опрашиваем, и
каждый раз требовалось бы искать подтверждение того, что
опрашиваемое — язык. Вместо этого мы пользуемся естественной
возможностью опрашивать текст — в том числе и о языке.
VII
Не следует думать, что можно как угодно разделить
текст и полученные фрагменты произвольно объявить знаками.
Речь идет все о том же о выспрашивании у самого текста:
где, на какой границе он принимается манипулировать тем,
что не ему принадлежит, тем, что встраивается в иные ряды
противо- и со-положений, нечто, что делает эту границу
определимой, локализуемой. Усмотренные в тексте «ряды»
— это не обязательно естественный язык, это могут быть
«вторичные» коннотативные языки (см. IV).
Можно было бы представить себе еще и такую ситуацию, что
именно данный текст является «источником» некоего языка,
когда на каком-то своем уровне он сам создает отчужденную
от себя внешнюю по отношению к себе статичную структуру.
Она же есть условие существования нашего текста, но в
этом нет ничего странного — то, что уже увидено нами в
отношениях текстов в целом к языку, вполне представимо
в пределах одного текста. Однако язык, «используемый»
в одном-единственном тексте — вещь сомнительная, а если
вдуматься — то и невозможная, поскольку сама отчужденность
от текста означает принадлежность к какому-то общему полю,
так сказать, к «ничейной земле». Чтобы отделиться от текста,
структура должна войти в другие тексты. Оставаясь «чистой
потенцией» языка, она будет оставаться и внутренним делом
данного текста. Текст же, в качестве «андрогина» интегрирует
в себе самые разнообразные отношения, и «изнутри» текста
мы бы не определили, что относится к какому-то языку,
а что — нет. Впрочем, это «изнутри» в чистом виде не могло
бы существовать, так как это означало бы отказ от всех
других текстов и от всех языков, включая естественный.
Такое невозможно не потому даже, что был бы утрачен и
«данный» текст, просто тогда не осталось бы ничего и настал
бы конец любым вопрошаниям. Но если язык обнаруживается
и в других текстах, то на каком основании именно «данный»
текст претендует на то, чтобы быть его «источником»? Даже
если он «возник» исторически прежде всех других текстов,
где этот язык «обнаруживается», это могло бы иметь значение
только для каких-то текстологических реконструкций, но
никак не для текста, чье бытие открыто только через синхронию
(об этом в XXIII). Сама принадлежность языка общему
полю уравнивает права на него разных текстов.
VIII
Локализация конкретного уровня членения в тексте связана
со многими трудностями и заключает в себе ту или иную
степень неизживаемой неопределенности. До сих пор нет
исчерпывающего определения даже такой, вроде бы, ясной
единицы, как слово. И эта неопределенность не случайна,
она есть следствие непостижимости языка. Не может быть
достигнуто удовлетворительное определение единицы членения
по пути пред-взятой грамматики, исходя из некоего пред-положенного
устройства этой единицы. Поскольку методология требует
начинать с опрашивания текста, то следует сперва увидеть,
чтó именно текст отчуждает от себя «в общее пользование»;
только после этого появлятся основания подступить к структуре
единиц. Локализация уровня членения предшествует анализу
единиц. При этом некоторая фактическая размытость уровня
в тексте наследуется языком. Поэтому, если мы оказываемся
в затруднении — считать ли что-то одним «сложным» словом
или двумя разными, по прихоти правописания пишущимися
слитно, то это затруднение не касается того, что именно
«уходит» в язык: уходит ли оно «одним словом» или «двумя».
Вердикт, вынесенный в пользу «одного» или «двух», может
немного менять взгляд на языковую структуру в плане грамматики,
но безразличен с точки зрения текста и его отношения к
языку, да и самого языка: грамматика как модель языка
может быть той или иной, но языка как такового это не
касается.
IX
В тексте словесный уровень распознается за счет таких
слов, относительно чьих границ в тексте сомнения не возникают.
Их существование в бесчисленном множестве других текстов
обеспечивает достаточно надежную основу для локализации
соответствующего уровня членения. Другие слова могут вести
себя как им вздумается — уровень как линия соприкосновения
текста с языком уже размечен. Если же таких «однозначных»
слов в каком-то очень специфическом тексте окажется недостаточно,
то действительно может возникнуть неопределенность на
словесном уровне, однако то будет уже онтическая, не эпистемологическая
неопределенность; она принадлежит самому тексту. Вот аналогия:
тональность в музыке, как известно, указывается вынесением
за ключ общих для нее знаков альтерации. В простейшем
случае это можно сделать только одним способом, поскольку
для каждой тональности характерен свой набор альтерируемых
ступеней. Но тональность может терять свою определенность,
и тогда такой подбор общих знаков может быть сделан более
чем одним способом, однако слух тем не менее улавливает
реально звучащую тональность, несмотря на то, что представленный
ему фрагмент формально может быть подведен и под другую.
Наконец, тональная неопределенность может достигать такой
степени, что и слух уже отказывается отдать предпочтение
одному из вариантов. Ну и что? Музыка от этого не страдает,
да и слушатель лет сто уже как привык к таким вещам. Имеется
пример и среди обычных текстов на естественном языке.
В стихах Александра Горнона, «словесная неопределенность»
составляет саму их суть. На письме они имеют вид непрерывной
цепочки букв без словоразделения, которая по-разному может
осмыслено «нарезаться» на слова. Это, правда, не связано
напрямую с проблемой определения слова как структурной
единицы, ибо здесь при каждой «нарезке» получаются совсем
другие слова. Проблема же состоит не в том, как расставить
словоразделы на письме, а в том, что существующие правила
словоразделения, будучи правилами правописания, остаются
в известной степени произвольными. Однако как пример одного
из возможных видов неопределенности на словесном уровне
членения эти стихи вполне подходят (при этом они демонстрируют,
что аналогия с тональной неопределенностью в музыке тоже
хромает). Закончим же сей дивертисмент указанием на то,
что он совершенно излишний. Проблема неопределенности
снимается тем, что сказано в VIII, а именно, что
неопределенность на уровне членения наследуется языком.
Остальное нас мало интересует.
X
Для иерархически сравнимых уровней членения единицы
более низких уровней принадлежат тому же самому языку
(см. IV). Такой ряд уровней, расположенных как
бы один над другим и, следовательно, дающих единицы одного
языка, мы будем называть орбитой. Одно из значений этого
латинского слова — след, колея. Другое значение — навык.
Язык обыкновенно представляется нам своего рода навыком
— говорить, создавать тексты и т. п., но текст — это не
сам язык, а как бы его след. Орбита — это текст как манифестация
только одного языка, текст, как будто бы написанный на
единственном языке вне присущего тексту многоязычия. В
узколингвистической проекции текст равнозначен орбите
естественного языка. Сказать что-то определенное относительно
того, сколько уровней членения может быть на произвольной
орбите, я не берусь, но для орбиты естественного языка
можно быть уверенным, что их не так много. Словесный уровень,
включающий и некоторые более сложные единицы — в счет
неопределенности — это последний. Принципиально более
длинные сегменты текста «знаками» быть не могут. Интуитивно
разница между «употреблением слов» и, скажем, «употреблением
абзацев» (т. е. готовых, встречающихся в других текстах)
вполне ощутима: никому не придет в голову назвать отдельное
слово в тексте цитатой. Но этого, разумеется, мало, разницу
надобно обосновать. Слово само по себе не принадлежит
никакому тексту. Даже если считается известным текст,
где оно впервые появилось, как, например, слово «стушеваться»,
— написанный, напечатанный, опубликованный, он все же
не может претендовать на право собственности. Роль, принятая
таким текстом — не должность, а лишь почетное звание (не
уточняя, какие инстанции его присуждают, заметим, что
диплом вручается «историей литературы»). Уже в самом этом
тексте слово несет в себе отсылку к какой-то среде означивания
(в нашем случае — класс Главного инженерного училища),
в сумраке которой когда-то отзвучала та, первая «речь»,
где брошено было слово, и которая стала текстом, будучи
возвращенной историей литературы. Без такой отсылки и
диплом недействителен. Сама же эта среда лежит в области
«истории», что в в синхроническом бытии текста (см. VII,
в конце) дает отсылке абсолютную безадресность. История
не принадлежит какому-то одному тексту, даже если данный
ее вариант зафиксирован в одном-единственном месте.
В научных текстах обычной практикой является введение
нового термина. При этом текст через «определение» делает
жест отчуждения его от себя (в пользу языка) посредством
содержательного удвоения — по смыслу «определения» термин
назначается как имеющий то же содержание, что и «определение».
Такое удвоение избыточно для текста, являясь как бы актом
изгнания в язык через встраивание его прежде всего в соответствующий
«научный» дискурс, наделяя значимостью (в соссюровском
смысле) по отношению к подобным ему «терминам», а уж там
и через него «термин» открывается языку, в той мере, в
какой открыт ему сам дискурс. Это — довольно-таки формальный
способ «производства знаков», но сама «научность» состоит
среди прочего в повышенной эффективности формальных процедур,
да и сам «научный» дискурс несет в большей или меньшей
степени черты формализма. Однако даже в научных текстах
формализм не может быть полным, и соответствующий термин
если и не входит в язык, все же остается открытым ему.
В отличие от слова, центон несет в себе отсылку не
в безличное поле означивания, а к определенному тексту.
Сам текст может не сохраниться, быть неизвестным или недоступным,
с ним может еще как-то «обстаять дело», но он всегда «есть»
как направленность отсылки, обеспечивающей целостность
и границы центона. И эта целостность и эти границы, определяемые
«объемом цитирования» вовсе не нуждаются в каком-то соотнесении
с каким-либо уровнем членения и никак не привязаны к тем
границам, которые он мог бы предложить. Если подвергнуть
испытанию на «знаковость» такую единицу членения, как,
скажем, абзац, то он слишком громоздок, чтобы сообщать
о своей встречаемости в других текстах иначе как через
прямое указание на эти тексты. При этом воспроизведение
должно быть точным или, по крайней мере, допускать лишь
ограниченные «грамматизируемые» изменения, иначе отсылка
вовсе распадется. А именно отсылка определяет границы
центона. Процитировать можно и пол-абзаца, и абзац с четвертью.
XI
Присмотримся теперь к тому факту, что все единицы
нижних уровней относятся к тому же языку, что и единицы
верхнего. Если слово вовлечено во «вторичный» коннотативный
язык, то как быть с его частями, относящимися только к
естественному языку? Ответ вроде бы ясен — части слова
«с коннотацией» не являются частями означающего коннотации,
в которое входит и означаемое слова. Уровень членения
на «части слова» иерархически несопоставим с тем уровнем,
на котором обретается коннотация. И если, к примеру, удастся
каким-то образом расчленить слово в целом, как знак, то
результатом этого будут не корни и аффиксы, а некие единицы
того самого «вторичного» языка. Однако же что значит —
расчленить знак в целом? Мы уже выяснили в V, что
расчленить означающее и означаемое «на паритетных началах»
невозможно: части, составляющие означающее, не связаны
с означаемым целого или его возможными составляющими.
Речь может идти только о независимых членениях означающего
и означаемого, и от претензий на «членении знака в целом»
приходится отказаться. Первое из них, как мы выяснили,
не годится в качестве членения коннотативного языка. Остается
членение означаемого вне связи с его означающим. Но такой
выбор — единственно возможный — представляет угрозу если
не самому понятию знака, то, во всяком случае, его универсальности,
поскольку, если за коннотацией сохранять титул знака,
то процедуры над его означающим внутри орбиты вторичного
языка должны производиться над знаком-означающим именно
«в целом», в то время как пробиться к иной орбите возможно
лишь на путях членения некоего означаемого, которое тем
самым как бы узурпирует всю функцию означающего в знакоподобном
отношении к коннотативному означаемому, скрывая во имя
этой знакоподобности свое собственное означающее. Таким
образом, — ведь означающее, хоть и скрытое, не устранено
вполне, — мы имеем дело не со знаком, а с некой иной структурой
означивания, которая может быть «рассматриваема» в качестве
знака только при определенном «упрощении». На место «единства
означающего и означаемого» приходит скрытое в данном отношении
означающее, чье означаемое в качестве означающего находится
в знакоподобном отношении со своим означаемым. Элементарное
звено знакоподобного отношения будет не двучленное «означающее
— означаемое», а трехчленное: «доконнотативное означающее
— доконнотативное означаемое, оно же коннотативное означающее
— коннотативное означаемое». Здесь мы можем ответить на
вопрос, заданный в IV: как входят простые знаки
в сложные? Только теперь следует говорить не о знаке,
а о знакоподобном отношении. В фокусе такого знакоподобного
отношения входящими в него «простыми» будут те, чье коннотативное
означающее структурно входит в коннотативное означающее
целого.
XII
Обычное определение коннотации предполагает только
один знак, чьим означающим является также только один
знак. Однако почему непременно должно быть такое соответствие
— один-один? Да оно просто вытекает из понятия знака:
единство означающего и означаемого — знак, который сам
становится означающим в другом единстве означающего и
означаемого. Пока мы были связаны понятием знака, он оставался
единственной языковой сущностью, встреченной в тексте.
Теперь же открывается возможность участия многих знаков
в сложении единого поля означаемого, которое станет означающим,
притом также не обязательно для одного знака. В среде
этого означаемого таким образом находят себе место означающие
другой орбиты. Открывая орбиту на на пути членения означаемого
вне означающего, мы получаем серьезные основания в пользу
этого членения как пути к другим знакоподобным отношениям.
Это позволяет бросить взгляд, исполненный большего понимания
на внутреннее устройство орбиты, на возможности «грамматизации»
коннотативных языков. Членение внутри орбиты, т. е. членение
на единицы более низкого уровня одного языка также является
членением доконнотативного означаемого и несет на себе
жест отказа от знака. Продолжая эту линию отказа от знака,
следует говорить не об участии многих знаков в создании
доконнотативного означаемого (которое обнаруживает в себе
означающие другой орбиты), а о некой означающей области.
Все это плохо укладывается в обычное понятие коннотации
и, продолжая пользоваться этим термином, а также именуя
доконнотативное означаемое означающим, что с точки зрения
обычного понимания коннотации некорректно (означающее
— знак «в целом»), мы, очевидно, пользуемся серьезно модифицированным
понятием коннотации. Чтобы избежать путаницы, сохраним
за коннотацией ее традиционное понимание, а ту новую коннотацию,
которую мы обнаружили за пределами знака, будем называть
расширенной. Таким образом, смысл расширенной коннотации
состоит в том, что означающие соразличают такое поле означаемых,
которое само служит материалом для других означающих.
При этом теряет смысл понятие знака, поскольку для его
сохранения потребовалось бы невыполнимое условие удержания
в означающем знаке как структуре означающего его собственного
доконнотативного означающего. Утрата знака как универсального
титула для языковой единицы компенсируется структурным
устройством «знаковости» (в XI — «знакоподобные
отношения»), которое выражает связь одного означаемого
с ближайшим ему одним означающим, скрывая другие подобные
же связи, в которых это ближайшее означающее является
означаемым. В расширенной коннотации знаковость сосредоточена
там, где означаемое, преднаходимое в неком поле означаемых,
сорасчленено с иным означаемым, как со своим означающим,
причем все отношения вида «означаемое-означающее», встреченные
в этом последнем означаемом выводят за пределы данной
знаковости. Все же мы оставляем за собой право пользоваться
иногда термином «знак», как это уже фактически делалось
в этом пункте, имея при этом в виду узко сконцентрированную
знаковость, знаковый фокус.
Чем объяснить, что расширенная коннотация до сих пор
не привлекала к себе внимание? Она была просмотрена в
простой коннотации по направлению понятия знака. Произошло
это вследствие своего рода грамматизма, выдвигающего язык
на место первичной сущности, и отводящего тексту роль
производной, порождаемой языком. Внутри грамматики как
единственного рода модели, через которую только возможно
обретение языка, единицы естественного языка опознаются
как знаки, поскольку в пределах модели вольно игнорировать
все, что не вписывается, так сказать, в проект этой модели,
например то, что означающее самих эти знаков само входит
в какие-то поля означаемых (это обсуждается далее, в XIV).
Подобно тому, как грамматика есть модель языка, так и
знак — модель знаковости. Этот порочный путь приводит
к тому, что и коннотативный язык мыслится «системой знаков».
К расширенной же коннотации удается подойти только через
орбиту языка в тексте, т. е. когда достигнуто понимание
того, что источник членения на языковые единицы как основы
языковой структуры находится внутри текста.
XIII
Удаленная от означающих естественного языка знаковость
катастрофически теряет в своей доступности для нас. Обычный
языковый знак, скажем, слово, удерживается «за» его означающее,
с которым легко иметь дело. В простой коннотации ситуация,
какой она нам представляется мало чем отличается: «в виду»
по-прежнему остается доступное означающее. И, хотя коннотативное
означаемое несколько отдалилось, все же через означающее
означающего знака продолжает удерживаться. К тому же невольно
происходит смешение двух означаемых: тот факт, что доконнотативное
означаемое относится к означающему, воспринимается как
уловка формализма, а коннотативный знак кажется обычным
словом, в котором коннотативное означаемое всего лишь
дополняет/расширяет доконнотативное (и текст дает для
этого некоторые основания, см. конец этого пункта). Свойство
прозрачности текста частично основано именно на этом заблуждении.
Надежность «ясных» означающих плюс простор для интерпретаций,
по своему существу не ведающих знаковых оппозиций внутри
означаемого, уверенно раскрывает горизонт текста при его
удержании, выражающемся в непрерывном возврате к простым
означающим.
При расширенной коннотации все выглядит иначе. Здесь
нет однозначной связи знак-знак и доконнотативное означающее
отмежевывается от коннотативного означаемого. Не удается
внятно ответить на вопрос, какие именно знаки участвуют
в означающем коннотации. В простой коннотации поле истолкований
начиналось от порога означающих естественного языка, теперь
же само доконнотативное означающее вовлекается в область
интерпретаций, по крайней мере в отношении его границ.
Если доконнотативное означающее и удается удовлетворительным
образом очертить, то далее предстоит выяснить, какие коннотативные
знаки оно охватывает. Мы оказываемся перед областью доконнотативного
означаемого, которая прежде всего сама нуждается в отграничении
в своей целостности, а затем предлагает вторую загадку:
какие означающие находят себе в ней место. Открытие этих
означающих и есть открытие орбиты. Путь, который мог бы
вывести от понятных означающих естественного языка к любой
другой орбите, лежит через труднопроходимую область означаемых.
Но к проблемам членения и вычленения добавляется еще одна.
В разных текстах означающие естественного языка, так сказать,
по-разному группируются, т. е. хотя они «состоят» из одних
и тех же слов, но совсем не из одних и тех же сегментов.
Однако орбита, открытая в одном тексте, должна быть находима
и во многих других. Это значит, что между означающими
естественного языка и расширенно-коннотативными смыслами
нет такой устойчивой связи, как между словом и его значением.
Каждый раз эта связь прокладывается заново. А, поскольку
«состав» доконнотативных означающих меняется от текста
к тексту, то и означаемые их каждый раз не одни и те же.
Так что соединение коннотативного означаемого со своим
означающим — сама ближайшая знаковость — подвижно и переменчиво.
До сих пор мы не сосредоточивались на том, чем является
доконнотативное означающее, неявно подразумевая под ним
по большей части слова естественного языка, как бы старались
покамест не заплывать далеко и держаться в виду берега.
Однако само доконнотативное означающее может лежать в
сфере означаемых других коннотаций и принадлежать некой
орбите, путь до которой от орбиты естественного языка
пролегает через сколько-то других орбит. Вопрос о достижимости,
доступности для нас таких «удаленных» орбит ввиду перечисленных
трудностей оставим открытым, это, по крайней мере сейчас,
не очень важно. Что действительно является важным, так
это некое новое образование, обнаруживаемое в устройстве
текста, нечто, возникшее на тучных развалинах понятия
знака. Это — непрерывная область различий, представляющая
собой последовательную цепь знаковостей, в каждой из которых
доконнотативное означающее находит себе место в коннотативном
означаемом предыдущей. В такой цепи определенное «сечение»
входит в означающее с одной стороны и означаемое с другой.
Природа означющего и означаемого, природа различий,
— едина. Внутри текста мы видим множество означающих,
собственно, мы находим их в любом означаемом. Однако текст
как целое предлагает другую дихотомию означающего и означаемого:
означающее текста — это то, что именно «удерживается»
типографским или иным подобным способом, тогда как все
уходящие в бесконечность коннотации лежат по другую сторону
— в едином смысловом поле текста. Кристаллизация различий
происходит безотносительно «границ» коннотативного означающего
и означаемого, в этом самом едином поле. Это ведет к тому,
что сами границы коннотативных означающих и означаемых
в тексте сильно размыты. Не имея (пока?) какой-то «топологии»
пространства текста, мы можем только догадываться, что
орбиты «располагаются» по отношению друг к другу самым
причудливым образом.
XIV
Здравый смысл подсказывает, что если двигаться в направлении
означающих, то коннотативные цепи обрываются, достигая
орбиты естественного языка, чьи единицы не являются уже
ничьими означаемыми. Если это действительно так, то на
орбите естественного языка обнаруживаются самые настоящие
знаки, чьи означающие суть только означающие и ничего
больше. И здесь мы в который раз оказываемся в плену модели
«знаковой системы и внезнакового материала, из коего изготовляются
означающие, пребывающего в нерасчлененном виде». Не так-то
просто от нее избавиться. Вот характерное рассуждение,
какое можно встретить там, где берутся излагать семиотику
с нуля: одно и то же слово может быть записано разными
чернилами — разного цвета, химического состава и т. п.
и, несмотря на эти различия, слово будет одним и тем же.
Стало быть, чернила, из которых «делаются» означающие
не принадлежат целому знака, это — внезнаковый материал.
За бортом остается то, что сами чернила «существуют» и,
значит, пребывают в различенном виде, входят в какие-то
системы различий и соответствий, и в рамках каждой из
них расчленены каждый раз по-иному. Прежде всего, чернила
— это подручное средство, т. е. именно то, чем можно записывать
слова. С этой стороны они относятся к структурам внутримирно-подручного,
о котором так проникновенно писал Хайдеггер. В этой их,
чернил, ипостаси действительно невозможно требовать от
них данных о химическом составе, а вот с цветом — сложнее.
Цвет безусловно принадлежит другому внутримирно-подручному
— краске. Но ведь и чернилами можно выполнить полихромное
изображение: для этого требуются разные чернила.
Чернила, конечно, не предназначены для рисования,
но они для него пригодны — так, слегка оттолкнувшись
от слова, мы уже погрузились в систему всемирно-подручного.
Именно в этой системе чернила теснее всего прилегают
к означающим слова, поскольку только здесь они конституированы
своим для и это «для» — означающих. Но даже здесь
в них есть то, что иррелевантно для означающих слова,
поскольку структура всемирно-подручного такова, что то,
что предназначено для одного, пригодно для чего-то другого.
Но структура всемирно-подручного — не единственная система
различий, в которой находят себя «чернила». Где-то они
— вещество, обладающее химической формулой, где-то они
— вещество, получаемое тем или иным способом. Поскольку
два вещества, получаемые разными способами — и
в силу этого разные, могут иметь одну химическую формулу
и в силу этого быть одним веществом, то даже как вещество
— то, чем чернила являются на самый простодушный взгляд
— они оказываются вовлечены в разные системы различий.
Слово может быть не только написано, но и произнесено.
В этом случае означающее образуют фонологические различия,
которым предшествуют многие другие, никак не принадлежащие
означающим слова, но вводящие в устройство мира то, что
встречается в нем как «звук». Даже если ограничиться теми
звуками, которые встречены как артикулированные, они различины
и так, что соответствующие различия выводят и выходят
за пределы так ограниченной сферы звуков.
XV
Иными словами, и языковый знак — последнее убежище
понятия знака — оказывается расширенной коннотацией. Его
означающее построено не из мифического «внезнакового материала»,
а из различий, которые сами уходят в какие-то области
внутримирно различенного, где находят свои означающие,
т. е. те другие различия, с которыми находятся в отношениях
знаковости. Происходит естественное продолжение коннотативных
цепей за пределы «текста» в другие системы различий. В
XI мы первый раз столкнулись с угрозой понятию
знака, исходящей из членения «сложного» знака на «простые».
Коннотация оказывалась как бы не вполне знаком, поскольку
не допускала членения своего означающего в целом. Образцовое
членение на орбите естественного языка оставалось в согласии
с понятием знака до тех пор, пока мы не разглядели в языковом
знаке расширенную коннотацию. Тогда стало очевидным, что
и в этом случае речь идет о членении лишь ближайшего означающего.
Иллюзия членения языкового означающего в целом происходит
от того, что различия, делающие возможным это означающее,
лежат за пределами отчетливо прочерченной границе «текста»
и «не-текста». Но прочерчена она внутримирно, и ввиду
этой границы сам текст остается скромным внутримирно встреченным.
Пытаясь осознать что именно встречено нами как текст,
мы утрачиваем саму суть внутримирности, а вместе с ней
и границу текста и мира (как «остального» мира). Обыкновенное
понятие знака держится именно этой границей, чье внушение
состоит в том, что по эту, «мирную» ее сторону нет различий,
а есть что-то другое, например «вещи» и именно здесь находится
материал для означающих «первичных» знаков. Если теперь
принять эту модель именно как модель, отказавшись от «внезнакового
материала» за пределами текста, но сохранив границу текст/нетекст,
то мы получим возможность по-разному, так сказать, накладывать
ее на «реальность», по-разному подгонять «реальность»
под эту модель. Чтобы окончательно избавиться от всяких
ссылок на «модель», подойдем к делу иначе, учитывая, что
знаки естественного языка, как теперь выяснилось, ничуть
не более знаки чем таковые любой другой орбиты. При этом
граница текста не есть исключительно принадлежность модели,
поскольку стояние перед текстом — это всегда стояние перед
определенным текстом, который самым решительным образом
отграничивает себя от того, что он не есть. А, чтобы избежать
«стояния», которое пока остается (и останется таковым
в настоящей работе) непроработанным, следует сказать,
иначе: нет оснований игнорировать текст как всемирно встреченное,
несмотря на то, что он есть и нечто иное. Более того,
есть основания не игнорировать, по той причине,
что путь к этому иному проходит только через встреченность
текста. Но если знаки естественного языка ничем не отличаются
от любых других, то во всякой орбите можно видеть «первичные
знаки» некоего текста, и, соответственно, «проводить»
границу текста и не-текста именно по ней. То, что мы получим
в результате, будет совсем иным текстом, «написанном»
не на естественном языке. Это возвращает нас к двусмысленности
самой внутримирной встреченности текста: то, что встречено
— не вполне текст и текст не является феноменом.
Такой текст, «начинающийся от орбиты», мы будем называть
инфратекстом. Собственно, и текст на естественном языке
является инфратекстом, поскольку его означающие могут
быть размещены в «звуках», где находят себе место фонематические
различия, или в «цветах», куда вносятся различия, формирующие
алфавит. Устный и письменный языки суть разные языки культуры.
Соссюровская точка зрения, что письмо — это лишь изображение
знаков языка, каковой язык есть всегда — устный, была
подвергнута исчерпывающей критике Дерридой, который убедительно
показал, что Соссюром двигало сильное желание, чтобы было
именно так, и более того — истинное положение дел — безразличие
языковых знаков к «материалу» своих означающих — невольно
у Соссюра прорывается. Безразличие — ключевое слово. Что
с того, что письмо возникло позднее языка — теперь это
не имеет значения. Что с того, что чтение вызывает в уме
фонетический образ слова — это имеет отношение к какой-нибудь
психологии восприятия, но нас не касается, потому что
означающим безразлично в чем размещать свои различия.
Фольклор дает довольно наглядные примеры инфратекстов.
Сказка существует во множестве кодификатов. Каждый ее
вариант — рассказанный, записанный — отличается от другого.
Ни один из них не является «сказкой как она есть». Сказка-«нетто»
— это то, что стоит за всеми этими вариантами-кодификатами.
Естественно, в инфратексте отсутствуют некоторые из
орбит, имеющихся в его кодификатах. В примере сказки —
в том виде, в каком мы его привели — инфратекст реализован
в разных кодификатах на естественном языке. Это не значит,
что все они реализуют инфратекст в одном и том же значащем
материале. Материал другой, хотя и взятый из разных регионов
одного и того же языка. В более сложном случае кодификаты
инфратекста могут лежать в сфере разных языков (в т. ч.
и естественных). Да и в нашем примере мы ничего не знаем
о других орбитах, существующих в каждом из кодификатов,
но лежащих за пределами сказки-инфратекста. Мы только
констатируем, что все они «добрались» до естественного
языка, но какими путями — неизвестно. Только пограничная,
отделяющая текст от не-текста орбита у всех у них является
орбитой естественного языка, об остальных в общем случае
нам неведомо.
Имея дело с кодификатами одного инфратекста, надо
разглядеть, какие именно означающие нашли себе здесь коннотативные
означающие. Это могут быть очень разные от кодификата
к кодификату означающие. Понятно, что существуют иерархии
инфратекстов и их кодификатов: текст, представляющий собой
чей-то кодификат, сам пристраивает свои означающие в разных
означающих областях и обрастает кодификатами, будучи инфратекстом
по отношению к ним. Тем более, как мы видели, текст на
естественном языке — это инфратекст своей устной и письменной
ипостаси, другими словами, то, что мы называем орбитой
естественного языка, представляет собой на самом деле
две разных орбиты, а те кодификаты, с которыми мы имеем
дело — либо письменный текст, в котором отсутствует орбита
устного языка, либо не записанный, но проартикулированный,
где бы мы долго стали искать орбиту письменного языка.
То, что нам не очень заметна разница между этими двумя
языками, что нам видится здесь один «естественный» язык,
объясняется практически однозначной переводимостью с одного
на другой, т. е. практически полным изоморфизмом. И в
смысле этого изоморфизма «текст на естественном языке»
кодифицирован хоть и в разных языках, но в соответствующих
друг другу регионах этих языков, тогда как кодификаты
сказки находятся в одном и том же языке (в смысле «единого
естественного»), но в разных его регионах.
Инфратекст, если он есть, может
кодифицироваться, в общем, в каких угодно языках. За самыми
разнообразными текстами, в том числе несловесными, возможно,
стоит единый инфратекст. Для каждой исторической эпохи,
характеризующейся некой культурной целостностью и гомогенностью
следует подозревать инфратекст, который кодифицируется
во всех ее текстах, как словестных, так и всех прочих:
музыкальных, архитектурных и т. д. Потрогать такой текст
непросто. Хорошо со сказкой: она легко запоминается и
легко узнается во всех вариантах: инфратекст где-то здесь,
неподалеку. Впрочем, и эпоха узнается во всех своих проявлениях,
пусть даже не так легко. Но эта узнаваемость не открывает
инфратекст, она только указывает на его, возможно, наличие.
Да и указывает не очень определенно, поскольку нам заранее
известно, мы это выучили, какая, к примеру, музыка соответствует
какой архитектуре. И связываем мы их не из глубинного
понимающего ощущения единого стоящего за всем инфратекста,
а из выработанного, так сказать, артистического условного
рефлекса. Мне где-то попадалось такое рассуждение: средневековый
дискант с его массивным нижним голосом — тенором — и кружевным
плетением верхних голосов соответствует готической архитектуре,
ее массивным контрфорсам и устремляющемуся ввысь каменному
кружеву. Оно может и соответствует, но к сказаному все
это не имеет отношения. Чтобы приблизиться к инфратексту
эпохи, требуется инструмент, который позволил бы находить
означающие структуры в гетерогенных означаемых. Такого
надежного инструмента пока не существует, хотя многое
можно было б сделать и с теми средствами, что имеются.
XVI
Скрытость отдаленного означающего во всей его универсальности,
открывающейся за пределами мирности — это другая сторона
отношений безразличия, которые существуют у означаемых
к отдаленным означающим, т. е. к тем различиям, которые
не входят в ближайшее означающее. Это безразличие и определяет
ту подвижность связи означаемого и неближайшего (доконнотативного)
означающего, о которой шла речь в XIII. Безразличие
к неближайшим означающим означает возможность реализации
различий ближайшего означающего а приори в любой достаточно
различенной системе различий. Именно таким образом слово
размещает свои означающие и в звуках и в (графических)
изображениях. В возможности различения своих означающих
в подобные, но неодинаковые среды различения укоренена
возможность орбиты как следа одного и того же языка в
текстах разного рода. Орбита одного и того же языка может
как бы опираться на означающие весьма далеких друг от
друга языков. Но и внутри одного текста орбита «неразборчива»
в выборе среды для размещения своих означающих. Такая
среда гетерогенна в отношении структуры орбит текста,
вследствие чего нельзя говорить о каких-то иерархиях орбит.
Друг относительно друга они, вообще говоря, не выше и
не ниже.
XVII
Динамика текста имеет два направления: от означающих
к означаемым и обратное — от смыслов к означаемым. Сорасчленение
движется неким импульсом. На первый взгляд он исходит
из означающих, что соответствует образу письма или речи,
когда как бы «производятся» означающие для «создания смыслов».
Но одновременно существует и «выразительное усилие» —
нечто, идущее от смыслов, стремящихся овладеть означающими,
перерасчленить их чтобы укоренить в них свои ближайшие
означающие, выразить себя в той или иной среде. Сопротивление
означающих этой экспансии приводит к тому, что смыслы
сами изменяются — в неизвестном направлении, а точнее,
в никуда (так происходит возникновение новых смыслов).
Здесь смыслы существуют не «в силу» слов, слагающих текст,
а «в силу» текста как целого, где они частью генерируются,
куда частью импортируются — ясную границу провести сложно.
Захваченные означающие оказываются таким образом в одном
коннотативном этаже от той знаковости, в которой означаемыми
— захватывающие смыслы. Но этаж этот существует только
в силу самой захваченности, и те означающие, которые вовлечены
в сферу перерасчленения оказываются чрезвычайно разнородными,
они во всяком случае никак не принадлежат какой-то одной
орбите. Более того, «удаленность» знакового фокуса (или,
тем более, целой орбиты) от орбиты естественного языка
(т. е. от «границы» текста) — до некоторой степени фикция.
То, что интуитивно воспринимается как «удаленность» или
«глубина» — это скорее объем означающего, вовлеченного
в переразличение. В XIII отмечалось, что переразличение
не замечает границ означаемого и означающего. Знаковость
в сторону означающих открывает не одну коннотативную цепь
и путь до орбиты естественного языка по иным из них может
быть совсем коротким, он может состоять вообще из единственного
коннотативного шага. Это значит, что самые «глубоко упрятанные»
в тексте смыслы могут инициировать различия на уровне
даже словесных означаемых. В поэзии это ощущается сильнее
всего, т. к. вследствие смысловой концентрированности
поэтической «речи», в ней резко усиливается роль отдельного
слова — в стихах «мало означающих».
Две этих направленности — от означающих к смыслам
и от смыслов к означающим — определяют две структуры устройства
текста: структуру доступности, по которой формирование
означающих открывает путь к смыслам, где может обнаруживаться
место новых означающих, и обратную ей структуру апелляции,
которая порождается смыслами, создающими себе означающие
и захватывающими для их размещения области существующих
означающих. Как бы развернутую метафору структуры доступности
представляет собой «сочинение» текста, что ближайшим образом
выражается в складывании букв и слов, приводящих за собой
смыслы. По структуре доступности движется и понимание.
Структура же апелляций ставит даже перед «творцом» его
собственный текст разом как Сфинкса и загадку. В структуре
апелляции смыслы, перерасчленяя не принадлежащие ему означающие,
создают значащие единицы, которые, глядя друг в друга,
артикулирующим усилием, исходящим от тех же смыслов, стремятся
к отчетливости противопоставления друг другу и в противопоставлении
— к различным сходствам и сопоставлениям. Это уводит различение
внутрь значащих — смыслоразличающих — единиц, формирует
их внутреннюю структуру, которая определяет более низкий
уровень членения — «единицеразличающие» единицы. Но и
эти могут быть недостаточно артикулированы, и тогда различающий
импульс от смыслов продолжит работу по структурированию
единиц. Таким образом будут «вырезаны» все нижележащие
уровни членения — сколько потребуется. Таким образом,
орбита, например, естественного языка в структуре доступности
представляет собой дифференциальные различия, из которых
строятся фонемы, из которых строятся слова. В структуре
апелляции смыслы артикулируют слова, которые для своего
различения формируют фонологическую систему, которой,
в свою очередь, приходится вычленять систему дифференциальных
признаков.
Движение по структре доступности вглубь смыслов в
общем ничем не ограничено, кроме, так сказать, самой доступности,
что заставляет нас видеть в ней скорее «структуру недоступности»,
но что нас удерживает от такого названия — так это несовместимость
отчаяния недоступности со структурным оптимизмом. Такие
вопросы, как «есть ли здесь смысл?» или «скрыт
ли здесь некий язык?» все равно не могут иметь
окончательного ответа, однако главным для нас является
то, что они адресованы не пониманию и не интерпретации,
а самой структуре доступности.
XVIII
На время поворотимся спиною к тексту и языку как орбите,
и приглядимся к языку как таковому. Язык всегда встречен
как орбита текста, но это не значит, что он не обладает
своим, отдельным от текста бытием.
В наиболее узком смысле язык — это прежде всего возможность
смыслов, но не сами смыслы. Здесь нет ничего кроме относительных
грамматических значимостей. Это — именно то, что должно
описываться средствами грамматик, а в отсутствии смыслов
и кроется причина невозможности окончательного схватывания
языка в грамматике. То, что уникальным образом формирует
все тонкости грамматических значимостей заведомо не берется
моделью в расчет. Язык — последняя инстанция работы смыслов
над означающими, и адекватная его модель могла бы быть
построена только если бы удалось смоделировать эту работу.
Можно, наверное, как-то смоделировать даже смыслы, но
это ничем не поможет, поскольку для работы нужны
сами смыслы, а не какое-то их подобие, лишенное самого
бытия смыслов. Такая «модель», частью которой являлись
бы смыслы в их подлинном бытии — это полный методологический
абсурд. Другое имя для такого языка, языкаI — языковая
структура.
Язык в его втором значении — это язык-наличность, язык-разменная
монета. Он предоставляет в распоряжение говорящего все
существующие на данный момент общие смыслы, отчужденные
от тех текстов, в которых они когда-то были созданы, трансформированы,
переозначены и т. п. В языкеII присутствует каждое слово
как частица поля означающих, удерживающих недоступную
структуру смыслов, в то время как в языкеI слово есть
не более чем представитель парадигм и элемент синтагм.
Его индивидуальная значимость для языкаI состоит в том
лишь, что оно — всегда потенциальное «исключение» для
грамматики, сколь бы примерно с ее точки зрения оно себя
ни вело. Я ни в коей мере не пытаюсь отрицать реальность
грамматических категорий, я только утверждаю их принципиальную
недоступность вследствие того, что формальное «правило»
не способно охватить все видимые проявления реально функционирующей
в каждом ее представителе грамматической категории. Однако
такая формальная структура явно просматривается, хотя
каждый раз и оставляет за бортом какой-то остаток, который
растворился бы, когда б мы умели «извлекать структуры
из смысла»: хотя языкI и последняя инстанция работы
смыслов над означающими, смыслы достаточно сильны, чтобы
и на этом дальнем рубеже удивлять нас время от времени.
ЯзыкIII — это все, чем мог бы стать языкI. Этого языка
не существует. Это — не столько язык, сколько некая отдаленная
точка для обозрения существующего языка, фантастический
проект, который никогда не будет осуществлен, но возможность
которого заложена в языке. Он осуществился бы, будь имеющийся
язык атакован всеми возможными смыслами, однако и «возможных
смыслов» не существует. Чтобы представить себе, чем был
бы языкIII с «грамматической» точки зрения, надо дополнить
грамматику, так сказать, метаграмматикой, которая бы описывала
грамматику так, как грамматика описывает язык. Посредством
нее в язык вошли бы парадигмы, «достраиваемые» метаграмматикой,
но не существующие в реальном языке. Однако неадекватность
«метаграмматики» была бы еще больше, чем таковая грамматики.
Проще сказать, что языкIII — это языкI, дополненный всеми
возможными «исключениями», и всем тем, что эти «исключения»
разворачивает в «правила». Он, этот язык приоткрывается,
когда мы пытаемся выразить что-то трудновыразимое и нарушаем
правила привычной грамматики. «Исключения», обнаруженные
в языкеII (поскольку к языкуI доступ только через грамматику,
то все «исключения» усматриваются только в языкеII) суть
проекции «правила» языкаIII — в той мере, в какой «метаграмматика»
корректирует грамматику. Если все же исключение остается
оставаться исключением, то винить в этом следует только
«метаграмматику», которая еще больше расходится со своей
реальностью, чем грамматика — со своей. ЯзыкII выглядит
с этой отдаленной точки лишь как один из дискурсов языкаIII,
подобно обыденному просторечью некоего сверх-языка.
XIX
Будучи застигнутым в тексте, язык обнаруживает себя в
своей второй форме: орбита — это языкII. Работа смыслов
над означающими, в той мере, в какой она касается языка,
происходит в основном в языкеII. ЯзыкI не принимает новых
различий, если только эти различия не затронут грамматические
значимости — однако здесь их вряд ли стоит рассматривать
как особенно новые. Языковая структура меняется, меняются
грамматические категории, и в этом отношении различия,
определяющие их, действительно новые. Но никакой особой
новизны они в себе не несут, будучи не лучше и не хуже
«старых». По-настоящему новые различия являются только
тогда, когда возникают новые смыслы, но не новые значимости.
Новые значимости структурно ничем не отличаются от старых.
Тектонические процессы, происходящие в языкеII, вызывают
в языкеI лишь невыразительные перегруппировки. Новый релиз
языкаI подошел бы и старому состоянию языкаII — также
как и любому другому его состоянию — прошлому или будущему.
Изменения в языкеII попросту расстраивают механизм языкаI,
а тот лишь восстанавливает свою целостность. Поскольку
ничто не обязывает его восстанавливать в точности то же
самое, то результат каждый раз получается несколько иным.
Эти три формы хорошо узнаваемы в естественном языке
и менее ясны для других языков. Третья форма стоит особняком,
поскольку не является реальным языком. Каждая вновь обнаруженная
орбита ставит перед исследователем задачу построения грамматики
соответствующего языка. Орбита открывается в форме языкаII
в общем через интерпретацию, понимание, через какие-то
смыслы, но при том, пусть даже и смыслы, но они высвечивают
свои означающие, а, значит, до некоторой степени приоткрывают
их структуру. Однако же с точки зрения орбиты естественного
языка все это происходит в области означаемых текста,
и вторичный язык предстает скорее неким сгустком смыслов,
в котором трудно отличить означающие от означаемых. Потому
необходимо в орбите разглядеть языкI.
XX
Культура наполнена инфратекстами — не потому что мы
все их с легкостью читаем, а потому, что таково ее устройство.
Мы видели такие доступные инфратексты, как сказка в фольклоре,
указали на гораздо менее ощутимый инфратекст исторической
эпохи в пределах определенной культуры. Сама культура,
насколько она является целостным и замкнутым «организмом»,
всеми своими проявлениями кодифицирует некий инфратекст
— инфратекст культуры. Эти все более удаляющиеся от нас
инфратексты ведут к чему-то единому и универсальному,
что и является общей платформой для любой встреченности,
т. е. к тому, что делает саму встреченность возможной.
Архетекст — такое имя должно быть дано сему «единому и
универсальному». В структуре доступности это — что-то
вроде предела всех существующих инфратекстов, но смысл
его открывается скорее в структуре апелляций. Вернемся
к самому началу — к стоикам. Идея, что означаемое есть
отдельная область, не являющаяся «предметной реальностью»
и происходящая из самого процесса означивания, ставит
вопрос о связи означаемого с этой самой «предметной реальностью».
А такая связь непременно должна быть — ведь толкуем мы
как-то о том, что нам предстоит в мире. Стало быть, означаемое
с его особой природой указывает на «вещи»? Выходит, означаемое
является «означющим для вещей»? Но если это так, то и
его означаемое не имеет право быть «вещью», а должно быть
чем-то, чья природа лежит в «самом процессе означивания»
— и так до бесконечности. Куда нам с этими плодящимися
как кролики сущностями? Остается признать, что все внутримирно
встреченное и есть означаемое, и всегда только им и было.
Но только означаемое чего?
Когда мы говорим о какой-то определенной вещи, то
именно она становится означаемым этой речи, или, во всяком
случае, частью ее означаемого. Но она не может быть означаемым
только этой речи, поскольку она ей преддана с одной стороны
и не растворяется в небытии, когда речь отзвучала. Текст,
конечно, более надежная ловушка для «вещи», но тут уж
«вещь» может преподнести сюрприз тексту, и даже непременно
это сделает. Наша «вещь», а, точнее, любое внутримирно
встреченное, может становиться означаемым или входить
в означаемое тысяч речей и текстов, но ни один из них
не обеспечивает его бытия и непрерывности его бытия (каков
бы ни был образ этого бытия, потому и «вещь» всегда в
кавычках), его самоидентичности. Это может дать только
архетекст. Все внутримирно встреченное является означаемыми
архетекста — но не так, как оно является означаемым речи
или текста «о нем», а в самом своем бытии, в своей возможности
быть встреченным и в других его возможностях, исходящих
из его образа бытия. Сама мирность определяется архетекстом.
Стоики ошибались, отделяя «вещи» от означаемых, но правы
были в том, что природа означаемого — в самом процессе
означивания. Только начался этот процесс не сегодня и
во всяком означивании, которое всегда есть переозначивание,
участвует означаемое архетекста, пусть даже всегда не
только оно.
Апелляции, исходящие из архетекста, отличаются от
других апелляций. Означаемые архетекста не столько сами
перерасчленяют подвернувшиеся означающие, формируя для
себя новые означающие, сколько пассивно вовлекаются в
переозначивания. Архетекст чрезвычайно инертен, поскольку
он связан не с какой-нибудь «картиной мира», что бы под
этим ни подразумевалось, но с мирностью как с таковой.
И не в архетексте следует искать «центры кристаллизации»
смыслов.
И текст и язык системны. Текст, конечно, содержит «прошлый
произвол», но и в языке есть этот прошлый произвол, выраженный
хотя бы в форме «произвольности знака» и, собственно,
унаследованный от текстов. Язык противостоит текстам в
том, что «на» одном языке существует много текстов. Но,
поскольку архетекст один и в нем не может быть более одной
орбиты, иначе бы за ним скрывался инфратекст, то есть
лишь один язык, пригодный для архетекста и есть лишь один
текст на нем. Так что на уровне архетекста различие между
языком (языкомII, разумеется) и текстом исчезает. Архетекст
есть и язык и текст, он допускает к себе и тот и другой
подход, хотя оба — с большим трудом.
XXI
Возникновение новых смыслов в тексте, как уже говорилось
(в XIX), может откладываться в языке (языкеII).
Новое содержание, оставаясь смыслом породившего его текста,
тем не менее производит определенную перестройку, которая
способна выходить за пределы данного текста и, среди прочего,
стимулировать возникновение новых текстов, неравнодушных
к этим новым различиям, а также/тем самым повлиять на
статус самого этого текста в культурном универсуме. Так
или иначе, новые различия доставляются в различные языкиII,
а среди них и естественный, где новые различия могут выстроить
себе новые (в т. ч. словесные) означающие, но могут и
изменить, расширить содержание существующих. Возможно,
также, появление новых коннотаций, не выводящих за пределы
данной орбиты — это будут простые (в смысле один-один)
коннотации, актуализирующиеся при всяком появлении соответствующего
означающего. Следует только затметить, что в языкеII происходит
свое означивание: ни новые слова, ни новые коннотации,
имеющиеся в языке, не обязаны возникать вместе с новыми
различиями и транспортироваться в язык в виде готовых
«знаков» в фирменной упаковке «Madе in текст такой-то».
Отчужденность смыслов от текста по образу безразличия,
о котором говорилось в XVIII, составляет саму суть
языкаII.
Переход различий из текста в язык не является единичным
актом. Различение не может враз остановиться. Каждое возникающее
различие открывает источник дальнейших различений. Текст
находится в постоянном взаимодействии не только с другими
текстами, но и с языком (языкомII). Естественно было бы
задаться вопросом, насколько такое изобилие смыслов открыто
для понимания. И без всяких рассуждений ясно, что есть
смыслы более понятные и есть менее, как есть целые тексты
— прозрачные и не очень. Однако вопросы понимания текста
никоим образом не входят в круг тем настоящей работы.
Если бы мы все же захотели заняться этим, потребовалось
бы прежде всего прояснить, что есть понимание вообще,
а это — совершенно отдельная задача. Человек со своим
сознанием (интересно, откуда взялось здесь это слово?),
со своими убеждениями и предрассудками стоит перед текстом.
Это «стояние», будучи и со-стоянием и противо-стоянием,
имеет множество аспектов, и понимание — только один из
них, возможно даже не самый важный. Нам пришлось бы для
начала отрешиться от мысли, что тексты только существуют
для нас и попытаться понять как существуем мы
для текста и какими структурирует нас текст.
Все это увело бы далеко в строну. Что однако нас сейчас
занимает, так это то, что через субъективное восприятие,
в том числе через понимание, чем бы оно ни было, мы можем
уловить симптомы каких-то происходящих в тексте процессов.
Строго говоря, исследование текста, во всяком случае его
начало, предшествует различению субъективного и объективного.
На текущий момент мы еще даже не подступали к прояснению
этих категорий. Но, забегая вперед, заметим, что текст
не в меньшей степени чем мы, грешные, является носителем
субъективности. Если эту субъективность не считать таковой,
то и наши претензии на нее окажутся несостоятельными.
И тогда останется разве лишь та субъективность,
которая еще возникает при пересечении индивидуальности
текста с индивидуальностью одного из нас, субъективность
личного стояния перед единственным текстом. Так или иначе,
каждый из нас сам оказывается не более чем текстом — одним
из многих и одним перед многими.
Что-то постоянно примиряет нас со смыслами — понимание,
привычка ли (тоже один из аспектов «стояния перед текстом»
и очень важная, без нее напряжение сделалось бы невыносимым),
принимаемая за понимание — не важно что. И это — тот самый
симптом, уловленный нами сигнал чего-то, что происходит
вне нас и, возможно, нас не очень касается. Мы сживаемся
с новыми смыслами, а в тексте — вне нас и не для нас означаемые
«сживаются» со своими означающими. Когда означающие по
пути структуры доступности вносят различия — туда где
прежде не было ничего — и вызывают смыслы к существованию,
а затем удерживают их, — они тем самым как бы совершают
насилие над означаемым. В то же время по пути структуры
апелляций происходит работа означаемых над означающими.
Работа эта рассматривалась нами в XVI-XVII.
Но если в означивании по пути структуры доступности видеть
насилие над смыслами, вырываемыми из небытия, то от этих
последних естественно ожидать реакции. Смыслы как будто
бы меняют тактику: если уж не удается вернуться в благословенное
небытие, то можно попытаться хотя бы приручить означающие,
сделать их более приемлемыми и, возможно, обрести какую-то
видимость нерасчлененности — взамен единственно подлинной
нерасчлененности — нерасчлененности несуществования. И
эти попытки в какой-то мере удаются. Процесс происходит
в тексте, но при этом достигает языка. В случае языка
об этом уже довольно говорилось, поскольку именно означаемое
формирует тот уникальный облик естественного языка, который
не удается уловить в тенета грамматик, но сама работа,
повторимся, происходит в тексте, ибо только в нем — источник
новых означаемых. Текст — несравненно более динамичная
структура, чем язык, и в отношении означаемых и в отношении
означающих: в тексте и те и другие куда более пластичны,
чем в языке. То, что происходит в языке — это «запоздалая»
реакция его инертной массы на новые смыслы. В языке означающие
теряют определенность, становятся «расплывчатыми». В тексте
это еще более очевидно. В той дихотомии, где «означающие»
— это только означающие орбиты естественного языка, а
все остальное — «смыслы» (ср. XIII, конец), за
этим тонким слоем «означающих» образуется как бы некий
знаковый континуум, в котором не только смыслы едва поддаются
различению внутри себя, но и невозможным становится определенно
отделить означаемые от означающих. Означающие выгрызают
новые смыслы, а те перелопачиват орбиты и захватывают
означающие. Соссюр употреблял слово «туманность», имея
в виду какое-то содержание, существовавшее до знака, до
различения, однако он еще не освободился вполне от психологизма,
и ему виделось некое смутное дознаковое мышление. Допустить
такое — большой соблазн, поэтому нами столь назойливо
педалируется несуществование чего бы то ни было вне акта
различения. Но вот теперь мы приходим к этой самой туманности,
но не как к «дознаковым смыслам», а как к новому состоянию
означаемых, которым удалось до некоторой степени овладеть
своими означающими. То, что мы теперь наблюдаем, очень
похоже на несуществование — настолько, насколько туман
сам по себе похож на ничто. Ведь даже противопоставление
тумана полной прозрачности предполагает некие предметы,
которые сквозь туман различаются хуже, а сама прозрачность
есть лишь минимальная из возможных степеней плотности
тумана. Если иметь в виду только те вещи, которые показывает
сама туманность, то ее абсолютная плотность не имеет ровным
счетом никакого значения. То, что происходит теперь на
наших глазах — это то самое ускользание смыслов, которое
дало название всей работе. Текст — такое место, где разворачиваются
множество процессов, и «ускользание смыслов» — только
один из них. Вряд ли стоило называть работу в его честь
— чем остальные хуже? Но смыслы ускользают и как предмет
исследования. Еще в самой первой фразе были обещаны обнаженные
смыслы, но беда в том, что они решительно не желают обнажаться.
Как только удается обрести в смыслах какую-то структуру,
тотчас оказывается, что это — структура означающих, а
«чистые» смыслы возносятся еще на один коннотативный этаж.
Они всегда где-то рядом, и всегда ускользают.
«Ускользание» как процесс не есть исчезновение, смыслы
не исчезают вполне — это было бы полной катастрофой, или,
вернее, могло быть только результатом катастрофы, которая
начисто стерла бы из культурной памяти большое количество
текстов. Вместе с ускользанием происходит и генерация
новых смыслов и захват означающих и другие. Собственно,
текст и есть единство этих процессов и их место.
XXII
Выражение «знаковый континуум», который есть «континуум
различий» кажется уже чистым оксюмороном. Полная неразличимость
все же не может быть достигнута, ускользание смыслов —
это процесс, не имеющий конца. Однако «сетка» может мыслиться
сколь угодно «частой». Каждое различие открывает перспективу
целой цепи опосредующих различий — кристаллизация размывает
исходное различие. Есть определенное искушение различать
кристаллизацию «внутрь», которая как раз и «измельчает»,
размывает прежние смыслы и кристаллизацию «вовне», захватывающую
новые области, и оставляющую нетронутыми существующие
глыбы семантической породы. Поэтому еще раз подчеркнем,
что «кристаллизация» — это всегда кристаллизация «вовне».
Между двумя членами оппозиции ничего, кроме косой черты,
нет, а ничто — и есть ничто, нельзя приписывать ему качества
чего-то, как бы ни хотелось. Также нет никакой возможности
каким-то образом «локализовать» ничто по отношению к уже
различенному, существующему — внутри оно или снаружи.
Локализовать можно что угодно, хотя бы и и пустоту, но
ничто — это менее чем пустота, ведь пустота как-никак
существует. Если на месте пещерной оппозиции (один-два)/много
мы обнаруживаем целый натуральный ряд, мы, конечно, имеем
некоторые основания утверждать, что он «размельчает»,
детализирует исходную оппозицию — но только после того,
как этот ряд стал существующим, в топологии уже различенного.
Да не собьет с толку «когнитивный» характер примера: возникновение
смыслов — это никак не познание, его мы вообще не обсуждаем.
Кристаллизация движется от уже различенного, так что на
месте новых смыслов всегда стояла какая-нибудь косая черта,
но будущая топология непредсказуема.
Возникновение новых смыслов и ускользание прежних происходит
в одном и том же процессе, что однако не мешает в исследовательских
целях рассматривать их как два различных. Здесь мы на
собственной шкуре ощущаем работу означающих над смыслами
— когда, как сейчас, примериваемся к своим означающим
для уже различенного содержания. В конце концов о тексте
можно говорить вообще как об едином процессе. Если, не
впадая в эту крайность, выбрать первое из предложенных
обозначений и рассматривать «кристаллизацию» как один
процесс — как знать, что мы получим в итоге — новые смыслы
или только ускользание старых? И если предположить, что,
скорее всего, и то и другое, то чего будет больше? Нет
ответа. Смыслы слишком непохожи один на другой.
Новые смыслы не остаются изолированными внутри вызвавшего
их к жизни текста. Универсум различий разнообразно отзывается
на них, подбирая им новые означающие (и множа тем самым
смыслы, но не это нас сейчас интересует). Как уже говорилось,
при переозначивании смыслы неизбежно претерпевают какие-то
изменения, но иногда переозначивание направлено именно
на возможно более точную передачу именно данных смыслов,
на возможно меньшее их искажение. Чем большую неудачу
терпит здесь переозначивание, тем более продуктивной оказывается
эта точка на карте универсума. Поражение требует новых
попыток. Эти трудности в «переовладении» смыслами и есть
мера их континуальности. Чем определеннее, «грубее» смыслы,
тем легче поддаются они переозначиванию.
Переозначивание всегда сопровождается
возникновением новых смыслов, но оно не нацелено на новые
смыслы, хотя бы потому, что их еще не существует. Переозначивание
направлено на существующие означающие или означаемые.
Мы видели, как в переозначивании смыслы «ускользают».
Теперь перейдем к реакции означающих на это «ускользание».
Этим мы как бы замкнем тот круг, который начинался возникновением
смыслов и, пройдя через их утрату, ведет к новому их обретению.
Какие-то области различий с течением времени теряют
в той или иной мере свою текущую актуальность. Они как
бы уходят из фокуса и «интерес» к ним со стороны универсума
различий падает. Однако при, так сказать, прочих равных
условиях, чем более «континуален» континуум различий,
тем большее внимание он привлекает со стороны знаковых
инстанций. Ускользание всегда подозрительно как попытка
к бегству. Континуальная «туманность» смахивает на небытие
не только для нас. И чем вернее принимает она контуры
небытия, тем более провоцирует окружающую знаковую среду
относиться к ней как к самому небытию. Так она становится
материалом для новых различений. На первый взгляд это
уже другие различия. Они действуют в бесконечно различенной
знаковой среде и потому как будто бы не создают новых
смыслов. Происходит только безграничное переозначивание
уже существующих. И все же это — те же самые различия.
Смыслы, срастаясь со своими в какой-то момент «новыми»
означающими, уже становятся чем-то другим, а переозначивания
во «вторичных» различиях тем более не могут не затронуть
содержание. Будь эти «вторичные» различия реальностью,
их природа была бы иной, они бы заранее знали между чем
и чем они различают, но если эти что и что уже
существуют, т. е. различены, где же тут место новому различию?
Однако «туманность» все же переразличается. «Вторичные»
различия захватывают какие-то регионы различенного, противополагая
их чему-то другому, из области той же «туманности». Но
этих регионов не существовало до различения, которое мы
называем вторичным, хоть и в кавычках. Это и кроется источник
нового содержания. «Вторичные» различия как будто бы лепят
из тумана облачные фигуры, но к размытости и хаотичности
смыслов нам не привыкать. Так что вторичность эта если
и существует, то не на уровне различий, а разве что на
уровне различенного.
Но есть здесь и нечто принципиальное. Даже если и была
бы какая-то разница между «первичными» и «вторичными»
различиями в момент самого различения, это не имело б
никакого значения для синхронической ситуации различенности,
в которой все время пребывает значащий универсум. Все
различия одинаково уже существуют в общем пространстве
различий, и то, между чем и чем они различают, уже присутствует,
так что все различия выглядят как «вторичные». У нас даже
нет средств рассмотреть одно изолированное различие —
каждое из них немыслимо вне кристаллизаций. Это только
кажется, что поставив косую черту, мы поймали различие
в чистом виде. Каждый из членов оппозиции сам существует
в уже различенном виде, и сколько должно быть других различий,
чтобы мы только могли назвать, обозначить ее полюса. Говоря
об одном различии, мы самим говорением погружаем его в
целую среду различий, среди которых нельзя установить
никакой иерархии «вторичности». Невозможно вернуться в
предшествующее состояние мира, более «бедное различиями»,
да еще сравнить его с нынешним. Мы могли бы, конечно,
построить какую-то модель «старого мира», где как бы нет
еще каких-то различенных зон, но каждая из таких моделей
все равно будет погружена все в тот же единственно существующий
космос различий. А что значит — построить модель? Это
— новые переозначивания и новые означающие, которые только
множат сущности. Нельзя отмотать ленту назад. Есть только
одно направление — вверх, туда, где возникают новые смыслы
и умножаются означающие. Пространство различий — что-то
вроде Вавилонского столпа, который однако от смешения
языков только выигрывает.
Мы мало что можем сказать о топологии того универсума,
где разыгрывается драма различений. Знай мы о ней больше,
может и смогли бы научиться каким-то образом отличать
первичные различия от вторичных, если бы, допустим, она
следовала «иерархии вторичности». Но такая топология невозможна,
поскольку вместе с ней мы получили бы эдакую машину времени,
и тогда б оказалось, что отношения синхронии и диахронии
в языкеI и в языкеII существенным образом отличаются.
Пришлось бы полностью пересмотреь наше понимание языка.
Неразличимость «первичных» и «вторичных» различий есть,
по-видимому, самая первая основа возможной топологии пространства
различий.
XXIII
Поскольку нами затронут диахронический аспект бытия
текста, то взгляд невольно обращается в сторону времени.
Время должно входить в тему различий через архетекст как
образ самонетождественности внутри непрерывности бытия.
Только так удалось бы избежать представления времени как
некой внешней и чуждой по отношению к различиям сущности.
Это — отдельная большая тема, которой мы только походя
касаемся здесь. Открывая время таким образом, мы не придем
непосредственно к привычному линейному физическому времени.
Это и не удивительно, учитывая что такое представление
о времени совсем не является господствующим, например,
исторически. До возникновения концепции непрерывного,
единого и линейного времени переживались разные и мало
связанные между собой времена, а когда единое время, наконец,
появилось на сцене, оно все же сильно отличалось от привычного
нам. Но исторический обзор представлений о времени также
не входит в задачи настоящей работы. Зато путеводная нить
самонетождественности сразу вводит нас в суть дела — формы
времени в тексте. Как уже было сказано, здесь эта тема
будет только намечена.
Те процессы, что происходят в тексте, предполагают
некое время своего протекания. По пути самонетождественности
каждый такой процесс открывает его через непрерывность
бытия, например, означающего, постольку, поскольку оно
остается «тем же» означающим. Мы видим, таким образом,
множество разных времен в тексте. И здесь естественно
поставить вопрос о том, «сколько» же их может быть. Либо
каждый процесс разворачивается в своем времени, либо необходимо
по указанному пути самонетождественности выстроить или
единое время, где происходят все переозначивания и все
порождение смыслов и означающих, или же установить, все
же, их множественность, но такую, что каждый процесс открывает
не свое «личное» время, а некую общую временную платформу,
в которой через различные «прежде» «следом» и «одновременно»
возможно сопоставить события, относящиеся к разным процессам.
Этот последний вариант кажется наиболее вероятным. Кроме
того необходимо пересоздать и физическое время, хотя бы
потому, что оно тоже имеет отношение ко многим текстам,
во всяком случае, к наиболее привычным. Таковы, например,
время, в котором разворачивается сюжет, буде таковой имеется,
а также время, полагаемое текстом как время его чтения.
Разумеется, эти виды времени не суть само физическое время,
но они входят в текст через физическое время.
Текст с позиции «нашего» времени дан в чистой синхронии,
его «истинная» история недоступна. Он в то же время содержит
в себе целый пучок «физическообразных» времен, определяемых
его возможными «историями», но содержащих вместе с тем
нечто большее, чем только его историю. Собственно, каждое
такое время отсылает к истории в целом, с которой текст
связан и через язык и через бесконечный диалог с другими
текстами. Для текста невозможно время, в котором его не
существовало, но пересоздавая в себе историю, он создает
образ истории до себя и без себя. Такой образ — тоже своего
рода модель. И хотя модель эта не «у нас», а «у текста»,
но все, что сказано о моделях в конце предыдущего пункта,
относится и к этой — все те же переозначивания, влекущие
за собой новые различения, которые на деле только увеличивают
дистанцию между реальным пространством различий и тем,
что оно пытается в себе смоделировать. Время «до текста»
как реальность самого этого текста заставляет вспомнить
одну из замечательных идей о том, как сочетается представление
о творении с наличием в этом мире среди прочих забавных
вещиц таких окаменелостей, которые относятся к временам
более древними, чем само творение. Суть идеи состоит в
том, что мир был действительно создан в едином акте, но
вместе со всеми своими окаменелостями, вполне реально
представляющими формы жизни, существовавшие задолго до
акта творения. Реальность сотворена в определенный момент,
но при этом простирается как угодно далеко в прошлое.
Может оказаться, что мир был сотворен вчера или минуту
назад, и тогда вся наша история предшествует творению.
Интересно, с чем мы тут имеем дело — с единым парадоксальным
временем или с неким иным временем творения, отличающимся
от нашего физического? Возможно, это — лишь вопрос означающих,
которые нам услужливо предлагают для очередного кульбита
в нескончаемой цепи переозначивания.
В нашем «стоянии преред текстом» мы можем обозревать все
фазы существования текста. В нашей одновременности смыслы
предстают и только что родившимися, в своей первоначальной
грубой определенности, и в виде «туманности», и бунтующими
против своих означающих, и одолевающими их, бесконечно
пластичными и ускользающими. В каждый момент мы переживаем
и утрату смыслов и новые атаки означающих, несущих новые
расчленения. То, что мы для себя пытаемся развернуть эту
мистерию в нашем времени, читая и перечитывая, или же
просто припоминая текст, а то и сочиняя сомнительные труды
— относится уже не к тексту, а к нам с нашим временем.
Наше понимание, наши привычки и предрассудки — те декорации,
в которые мы все время переносим драму текста, разыгрывающуюся
в другом месте и в других временах.
10/11/1985 — 6/8/2004
Литература
1. Р. Барт. Основы семиологии. В кн. Структурализм: "за"
и "против". М., 1975.
2. Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. М., 1998.
3. Ж. Деррида. О грамматологии. М., 2000.
4. М. Хайдеггер. Бытие и время. СПб, 2002.
|