| |
Марина Абашева
"ПАРКИ БАБЬЕ ЛЕПЕТАНЬЕ ..."
У Перми, конечно, женское лицо. Тут уж интуицию поддерживает сама
грамматика. А с ней - история, помнящая матриархальную мощь Перми Великой.
Да и судьба города сродни женской, привычно готовой к терпению и страданию:
будто наивная девушка-провинциалка пошла когда-то в фабричные работницы, минули
годы, и вот мается она надорванным здоровьем, и, может, прячет следы полустертой
татуировки... Пермь была захолустной провинцией, промышленной колонией,
даже имя у нее отнимали (мужское “Молотов”, правда, продержалось недолго).
И по сей день отравлена она дымом бесчисленных заводов, изранена колючками
“зон”.
В существующей уже поэтической мифологии Пермь утвердилась тоже в
женском обличье: от "призывной невесты" В. Каменского до "косоносой
сатрапки" В. Кальпиди.
Когда листаешь эту книгу, лицо Перми как-то постепенно обретает черты
Нины Горлановой - оно бледное, сильное, растерянное, с массой разнообразных
мимических выражений, с яркими, но усталыми глазами и горестными складками
у рта. Мнится, что в книжке этой - в мешанине речи, в пестрых диалогах, в
нелепых случаях и диковинных характерах - внятно различим голос самой Перми.
Кажется: поймешь, о чем Горланова, - узнаешь, зачем Пермь, угадаешь ее подлинное
назначение..
А кто может ответить, о чем пишет Нина Горланова?
Обо всем, кажется, что попадает в поле ее зрения - не это ли и есть
“жизни мышья беготня”? Горлановские произведения - словно записки между делом,
путевые заметки и беседы с попутчиками без необходимости дороги, осколки застольных
разговоров... Туго сплетая быт и литературу, Нина рискованно балансирует
на границе. Читатель в таких случаях весьма пристрастно наблюдает за отчаянным
канатоходцем: оступишься в сторону “жизни” - скажут (как уже бывало) “чернуха,
бытописательство”, накренишься в сторону “литературы” - навлечешь уйму упреков,
что, мол, на самом деле было не так. Вот ведь удивительно: этого
“на самом деле” жаждет - я заметила - всякий читатель Горлановой
- и наивный, и искушенный (филолог разом забывает про то, что литература не
должна...) При этом читать Горланову всем неизменно интересно, это занимательное
чтение - а ведь почти ушла из современной словесности обычная, простодушная
эта занимательность!
Похоже, никакой постмодернизм не отучит нас от жгучего любопытства
к факту: именно проза, накрепко увязанная с прозой житейской, оказалась
сегодня необходимой. Интерес к ней лежит где-то рядом с повальным увлечением
окололитературными, пограничными жанрами дневников, мемуаров, записок. И
художественное слово нынче нередко мимикрирует под популярные маргиналии.
Симптоматичен, к примеру, успех Сергея Довлатова. Секрет его обаяния - в писательском
мастерстве, но секрет его популярности - еще и в читательском интересе к самому
материалу, с которым он работает. Материалу тому же, в общем,
что у Горлановой, - обыденность, байки, сор житейских мелочей. Во всем этом
Довлатова интересует более всего событийная сторона. Точнее, он умеет рассказывать
так, что любой пустяк возводится в ранг приключения.
В рассказах Н. Горлановой часто не происходит событие.
В "Эмигрантке" мы узнаем, как не покидает семья родную страну, в
"Золотом ключике" - как не потерялся маленький мальчик, в рассказе
"Что-то хорошее" - о том, как не случилось, слава Богу, атомной
войны, а в “Покаянных днях” - землетрясения и наводнения. В "Любовных
играх кошек" смысл рассказа состоит в том, что не получились - не могли
получиться, ибо "насилие над Природой", - фотоснимки этих самых
игр.
В прозе Горлановой и событием, и приключением становятся
именно разговоры обо всем, и не обязательно случившемся. Прежде всего речь
как таковая. Художественное пространство горлановских рассказов - пространство
ментальное, это оживленный перекресток не то чтобы больших идей, но по-своему
напряженной болтовни (если б было можно так сказать о болтовне), речений,
словечек, толков, выхваченных из самого воздуха местной злободневности. Повседневность,
явленная в речи, и составляет предмет описания. В ней же - источник
ненатужного, естественного юмора и той фантасмагоричности, к которой, при
всем “натурализме”, явно тяготеет Горланова.
Манера Горлановой - мозаика фактов, россыпь словечек, коллаж моментальных
наблюдений - стала такой не сразу.
Ранние вещи, 80-х годов, вполне повествовательны, сюжетно закруглены.
Первые две книги - "Радуга каждый день"(1987) и "Родные люди"(1990)
- чрезвычайно лиричны. В "Радуге..." много рассказов о детях, где
пестуются цельность, свежесть, вечная удивленность детского сознания. Ребенок
у Горлановой самодостаточен и самоценен, его жизнь - не репетиция жизни взрослой,
содержит свою сложность, полноту и органичность. (И в той книге, что перед
вами, всего гармоничнее тексты, сосредоточенные на "вчувствовании"
в героя-ребенка).
В “Родных людях” сюжеты порой моралистичны: ребенок, страдающий
от недостатка материнского тепла, поссорился с материным сожителем, тот убивает
(выбрасывает с пятого этажа) собаку, это обида навеки, мальчик уходит в уличную
банду, попадает в тюрьму, дальше - больше, в конце выросший мальчик сам злобно
убивает собаку ("Завесть"). В этом сборнике, однако, проявились
уже мотивы и приемы, близкие сегодняшней Горлановой, - монтаж разговоров и
случаев, скрепленный фабулой из писательской жизни.
Стилевой перелом приходится, видимо, на рубеж восьмидесятых-девяностых
и обозначен самыми удачными, быть может, на сегодня сочинениями Н. Горлановой
- “Покаянными днями” и "Любовью в резиновых перчатках".
Последнее признано лучшим на международном конкурсе женского рассказа
в 1992 году. Действие происходит в драматичном шестьдесят восьмом, когда и
время-то измерялось по-особому: "наши танки уже в Чехословакии".
Но самое главное здесь, пожалуй, - летучий аромат юности, нежная аура дружб
и влюбленностей. А для читателя-пермяка - еще и азарт узнавания в персонажах
то кумира, то друга или врага, а то и себя самого... Потому что все это -
недавняя история местного университетского филфака.
В "Любви в резиновых перчатках" писательница решительно
освобождает себя от обузы привычной повествовательности. По первому впечатлению,
текст словно бы составлен из каких-то заготовок. Потом ясно - это новый язык.
Возможно, раньше такая стилистика и жила у Нины где‑то золушкой-черновиком,
а теперь настало время бала. Рассказ целиком состоит из кусочков, помеченных:
"поговорка 1968 г.", "пьяные разговоры 1992 г.", "из
письма Капы 1975 г.”, "из дневника Дунечки", среди них - и суждения
"Н.Г." Коллаж этот не рассыпается потому, что сцементирован внутренними
сквозными мотивами, очень лиричными, и повторяющимися деталями: малиновое
варенье, например, или многократно поминаемые бунинские сухие пчелы... Такие
“гольфстримы”, ненавязчиво омывая, сплачивают текст, задают его ритм. Тут
найдено некое золотое сечение: свободно парящие монады текста органично сосуществуют
с прочными осями, держащими форму.
Эта маленькая революция внутри творчества писательницы неожиданно
обнаружила странную, на первый взгляд, близость ее новонайденных жанровых
форм очень нетривиальному для русской культуры опыту В. Розанова.
В "Уединенном", "Опавших листьях" Розанов создал
до него не существовавший литературный жанр, поначалу осознаваемый как бы
за гранью литературы: его отрывочные разноплановые дневниковые записи осколочны,
разноречивы, но и полифоничны по природе. Не будем соразмерять объемы литературного
дарования и глубину философских медитаций. Не в этом дело. Речь идет именно
о жанре. И пусть Розанов, отталкиваясь от расходной книги, наблюдений за собственными
детьми или своих детских впечатлений, от случайной реплики какой-то девушки,
"крылышка гуся", замечая "эти заспанные лица, неметеные комнаты,
немощеные улицы", движется от них очень высоко или очень глубоко - к
последним вопросам, пусть он великий философ, мыслитель и критик, а Нина -
писатель поверхности жизни. Все равно начинают они с одного: c тревожной заботы
о детях и "друге", с бытовых мелочей, c ежедневных подробностей...
Розанов записывает "в вагоне", "ночью на извозчике",
"за нумизматикой", "на обороте транспаранта", а Нина -
за кастрюлями, за стиркой, на вечеринке, в очереди, и, может быть, тоже на
обороте транспаранта. И пусть Розанов выстраивает над всем этим и под всем
этим множество этажей, а у Нины пусть будет один, но обустраивает, обживает
она его так, что Розанов ее бы, пожалуй, одобрил.
Я имею в виду один аспект, важнейший для розановского понимания жизни,
- называемый проблемой пола. В. Розанов всегда негодовал против
"гнушения к полу", принятому в Европе, для него "связь пола
с Богом - большая, чем связь ума с Богом, даже связь совести с Богом".
Для Горлановой все, что связано с любовью, близостью, полом, - свято. Пластическая
оболочка ее прозы проникнута теплой чувственностью (очень характерен неожиданно
"простонародный" эпитет "сладкий" - сладко писать, сладко
любить, сладко ребенку плакать, сладко девочкам заслушаться фантазиями художника,
забыв о сладком мороженом).
Пол, понимание женского, женственности у Горлановой словно бы вынесены
за скобки, определяя точку зрения автора. Думаю, это и не осознается
ею как проблема, а принято как данность, от Бога. Женщина Горлановой - женщина
по праву рождения. Горлановская проза растет буквально из сора, из мусора,
если хотите, и не ведает стыда за то, чего привычно стыдится наше нормативное,
иерархичное, авторитарное сознание. (Оно доминирует - такое сознание; позволим
себе - условно, условно! - назвать его мужским). Писательница не гнушается
мелким, малым, житейским, телесным, тварным - человеческим, слишком человеческим...
Ну, можно ль в “настоящей” литературе писать, что кого-то вырвало, а кто-то
не застегнул ширинку! Мы же ведь и пеленки Наташи Ростовой в эпилоге “Войны
и мира” адаптировали как знак, символ. В прозе Горлановой вычитываются подлинная
жалость и естественная небрезгливость - как у сестры милосердия какого-нибудь
1914 года. Оптика ее настроена на масштаб, соразмерный человеческому росту.
А с течением времени в произведениях Нины все явственнее ощущается вертикаль,
устремленная - вне всяких иерархий - прямо вверх, к Тому, кто всякую земную
тварь помнит.
Горланова уж точно не повинна в еще одном грехе, за который Розанов
зло упрекал современную ему “передовую” русскую литературу. Философ порицал
ее приверженность к изображению "социал-женихов", студентов и проституток
и невнимание к взрослой, ответственной, семейной жизни. Сам кормилец многодетного
семейства, Розанов полагал, что “семья есть самая аристократическая форма
жизни”.
У Горлановой именно семья - средоточие, сердцевина ее одомашненного
космоса. В ее мире политика, время, искусство и грудное вскармливание ютятся
на одном пятачке, и все объемлется сферой интимно-семейного бытия:
"Значит, это было во времена Андропова. Я имела счастие быть
кормящей матерью. Но даже не во времена Андропова кормящая мать и Феллини
- две вещи несовместимые у нас... как совместить время сеанса, перерыв между
кормлениями и чтоб старшие дети уже пришли из школы?! А при Андропове все
эти расчеты по минутам могли пойти крахом: хватали людей именно в кинотеатрах,
ну а потом доказывай, что ты не должна быть сейчас у станка (у метлы, у штурвала)...
- Ха, а ты брызни в кэгэбэшника молоком из груди! - браво советовала подруга."
Подобный интимно-семейный ракурс придется, пожалуй, признать уникальным
в современной литературе. Он не свойственен даже авторам так называемой женской
прозы.
Разумеется, женщины-писательницы не безразличны к полу как таковому.
Антиномии этой проблемы уже занимали О. Дарка: неразличение пола у Т. Толстой,
преодоление его - у Л. Ванеевой, стихия пола у С. Василенко... Но
Горланова начинает с того, чем канонический женский рассказ (Виктории Токаревой,
например, или, из новых, Марины Кретовой, Марины Палей, Людмилы Улицкой) -
с поисками партнера, удачными и неудачными, любовью, увенчивающейся иногда
замужеством, - заканчивается. В ином же изводе сегодняшней женской прозы,
более радикальном, если можно так выразиться (С. Василенко, Л. Ванеева,
М. Тарасова и прочие новые амазонки), женская "самость" отстаивается
столь воинственно, что ее воплощение в тихом семейном кругу представляется
невозможным. Или ненужным.
Проза Горлановой всегда помнит, что она написана кормящей матерью.
Все пережитое и изображенное Ниной преломляется через призму семьи. По всякому
поводу - будь то сломанный зонт, внимание КГБ, прочитанная книжка - обязательно
состоится (на страницах рассказа, но и в действительности уж наверное) семейное
толковище с участием всех чад, домочадцев, гостей, и детей гостей, и гостей
детей. Однажды Нина поразила меня рассуждением о происхождении своих сюжетов:
они-де возникают, когда распутывает она по весне, вынув из кладовки, детские
колготки из узлов - так же вот распутываются, развиваются... Сказано это было
без лукавства и отнюдь не метафорически.
Так что очень логично, что у писательницы Нины Горлановой четверо
детей, и была еще приемная Наташа. И кто ж еще мог стать ее соавтором (а ведь
соавторство вообще нечастое явление), как не собственный муж - вдвоем они
написали "Учитель иврита", "Роман воспитания" и др. Творческое
партнерство это оказалось для Нины вполне плодотворным. Его следы проявились
в тяге к дисциплинирующей форме, к большей плотности письма, к событийной
насыщенности. Простую и выразительную иллюстрацию мое наблюдение находит в
“несерьезных мемуарах”, где совместный творческий процесс выглядит так: "Работать
с ним трудно, потому что - как всякий мужчина - он хочет разрешить все конфликты
героев дракой. Чуть у героя проблемы, муж-соавтор предлагает: "И тут
пусть ему тот даст по башке!" - "Слушай, - отвечаю, - в жизни не
так уж часто люди получают по башке, правда?" - "А это не важно,
что и как в жизни!"
Семейный круг Горлановой постоянно разрастается, вбирая в себя жизнь
ближнего, потом дальнего... Нина раздвигает границы и собственного, и семейного
бытия. Ее гнездовье постепенно поглощает дом, улицы, город...
Горланова без устали плетет и плетет свою паутину над Пермью, из
Перми. В ее рукоделии - как пауку-охотнику - годится все: "Все живое
- от гриба чайного до плесени, найденной внутри картофелины ... идет в прозу,
пригождается". Персонажами становятся: кошки (“Вскоре у нас появились
Кузя и Мурка, про них написан рассказ "Мурка-Хасбулатов", опубликован
в "Сегодня"), тля на цветке, тетки в очередях, квасная закваска
(Квасир - главный герой романа "Его горький крепкий мед"), университетские
однокурсники ("Любовь в резиновых перчатках"), коллеги-писатели
("Протокол"), собственные любимые дети (“Яростные картежники” и
др.), муж (“Трудно быть мужем”), даже носки мужа (их приключения неизменно
занимательно описаны во множестве рассказов). И - автор-повествователь на
общих правах.
Словом, вся жизнь. Вся Пермь.
Показательно укоренение Нины в Перми и нигде далее. По существу,
она в своей судьбе повторила - в местном варианте - поведенческий жест большинства
писателей (и не только писателей) своего поколения. Их вектор был устремлен
из провинции в столицу - "В Москву, в Москву!", к большой культуре,
к литературе, к широкому читателю. Москвичами стали пермские литераторы того
же поколения, однокурсники Нины - А. Королев, Л. Юзефович. А сколько
других, из иных провинций - несть числа! Нина приехала завоевывать город из
поселка Верхний Юг, и в Перми осталась. Перебраться в Москву, в силу семейных
обстоятельств, ей было бы сложнее, чем другим, но, похоже, уж очень острого
стремления и не было.
Горланова выстроила свою Пермь, свой мир внутри современного
большого города. Получилось - многонаселенный гудящий муравейник, почти
Вавилон, архив трогательных историй, галерея причудливых портретов, веселая,
тесная, опасная, нищая, прекрасная, неистребимая жизнь. Мир-текст,
стремящийся стать аналогом действительности. Горлановская Пермь -
маленькая Йокнапатофа, только не мифическая изначально, как у Фолкнера, а
изначально достоверно реальная, и, вследствие этой натуральной, почти сюрреалистической
достоверности, становящаяся мифом. Этот авторский миф питает прозу Горлановой,
это пласт плодородной почвы, из которой ее текст прорастает.
Здесь нет своей географии, по-фолкнеровски расчерченных, расчисленных
карт, нет ярких, узнаваемых пермских примет, городских улиц и зданий. Да у
Горлановой и не видно, как правило, пространства как такового в его протяженности
- было когда-то давно в ранних вещах, когда не оторвалась, наверное, еще от
живого естественного переживания природы, леса-дома деревенской жительницы.
Но приметы времени в ее прозе, напротив, до осязаемости точны, легко узнаваемы.
Время исчисляется всем известными фактами: вот отрикошетил от столицы очередной
путч, вот Горбачева с Ельциным делят пенсионерки у телевизора, вон - талоны,
потом ларьки коммерческие, дети из школы новые словечки приносят; или еще,
всем помнится, воду в Каме отравили, а однажды наводнение предсказывали -
все поверили, настали такие покаянные дни, а то вдруг сигнал воздушной тревоги
рано утром сработал - люди даже умирали от инфарктов, испугавшись.
Именно люди, фигуры, лица, характеры занимают писательницу. "Вся
Пермь" - не атлас, но адресная книга. В нее внесены провинциальные уникумы-чудаки
(или вечные типы?), которых Горланова неустанно коллекционирует: страстный
по-гобсековски библиофил, писатель-неудачник, одинокая женщина с неутоленным
материнским инстинктом, слагающая неуклюжие стихи, конченый пьяница, проникшийся
вдруг заботой о мальчонке... Нина уж точно проживает с каждым из своих персонажей
его жизнь, даже дважды: во‑первых, автор до литературы еще, в обыденности,
как правило, тесно общался с прототипом грядущего рассказа, во-вторых, это
вопрос творческого метода, ни больше - ни меньше.
Горланова считает себя реалисткой, но с особым уточнением. Говоря
о своем реализме, Нина прямо указала автору настоящих заметок абзац пастернаковского
эссе о Шопене: "Шопен реалист в том же самом смысле, как Лев Толстой.
Его творчество насквозь оригинально не из несходства с соперниками, а из сходства
с натурою, с которой он писал. Оно всегда биографично не из эгоцентризма,
а потому, что, подобно остальным великим реалистам, Шопен смотрел на свою
жизнь как на орудие познания всякой жизни на свете и вел именно этот расточительно-личный
и нерасчетливо-одинокий род существования". Надо ли говорить, что Горланова
и не думает причислять себя к этому ряду великих, дело здесь в полюбившейся
пастернаковской формулировке. У Горлановой расточительно-личный род
существования предполагает непосредственное "вживание" в изображаемое
еще до того, как оно стало таковым. Ее собственная жизнь становится материалом,
плотью, телом текста. Именно и только этим достигается и оплачивается
"сходство с натурою" в ее произведениях.
Случается, персонажи, узнав себя, обижаются: проблема прототипов,
всегда болезненная, в провинциально тесном кругу приобретает, увы, особую
остроту. Впрочем, привыкли. Как-то трудно уже и представить город без этого
летописца (летописцу, однако, пристало быть бесстрастным, а в этом Горланову
уж никак не заподозришь). Вдруг да не только жизнь так вот непосредственно
воздействует на литературу - просто становится ею, но и обратно - литература
влияет на жизнь, как это нередко случалось, в России особенно?
Кажется, Нина Горланова держит в руках судьбы города и, как Парка,
прядет невидимую нить его жизни.
|
|