| |
Виталий Кaльпиди
Cбopник Cтихотвopeния
  |
Cбopник Cтихотвopeния
Пермь: Изд-во Apaбecк, 1993.
художник Вячеслав Остапенко
|
Избранные тексты
Bиpши для A.M.
Пятaя книгa
ПИНАЮЩИЙ КОНСЕРВНУЮ БАНКУ

(447 KB)
Если время куда-нибудь и сбежало, то - за катафалком Пруста.
О том, какое сегодня утро, я расскажу вам устно,
а письменно: я пинаю консервную банку, где цвела морская капуста.
Треск, взлетающий вместе с голубем-птицей,
принадлежит машинке для счета денег - этому удивиться
смог только я, а у людей - нормальные прохожие лица.
Банка-склянка гремит, хотя и отсутствует хвост - непременно кошачий -
это смешит карапуза, который с утра ишачит,
суммируя влажный песок в пока что песочную дачу.
Я уже отпинал немногим менее тонны,
завидуйте мне футболеры и прочие марадоны.
А вот и прицельный удар, и - удирают вороны.
Летит консервная устрица мимо уральской шпаны,
мимо девиц с глазами цвета морской капусты, т.е. морской волны,
летит по моей стране, но мимо моей страны.
Пробрасываю на ход себе одинокую банку,
брезгливо миную стенку и ворота госбанка,
жестянка трясется дробно, как пулеметчица Анка.
Мимо трясется, мимо. Мимо третьей жены,
мимо ее волос, что на корню сожжены
сединою, и мимо глаз, которые, если не плачут, то на фиг они нужны.
Мимо мимикрирующего в червонец таксиста,
мимо жлоба за прилавком, он мне семафорит фиксой,
мимо моих нераспроданных книг на полке у букиниста.
Все хорошо, что кончается консервной банкой летящей.
Я крайний уральского края, счастливый и настоящий,
я часто бываю пьяным, но опьяненным - чаще:
воздухом, взвинченным на дрожжах тополиных, кленовых почек;
ветром, который, если судить по рябящим лужам, имеет свой антикварный почерк,
он, как и мои друзья, редко его доверяет почте;
и даже присутствием (пусть это покажется плоским)
загипсованных теток, готовых бросить свои летейские весла,
как к мавзолею, к подножию ампутированной Милосской.
Ляльки в люльках орут - их пугает декоративный грохот
банки, объевшейся жестяного гороха.
Ляльки орут. Я закуриваю. А банка, очевидно, оглохла.
По Уралу, где надувают бомбы и делают танки
и политиков, которых всегда тошнит, видимо, от аэрофлотской болтанки,
я гоняю консервные безобидные банки
в сторону от похотливой еврейки, страшной якутки и развратной славянки.
Письмо в Натанию
Друг мой, Аркадий, прошу тебя об одном:
позволь мне не говорить красиво.
Вот теперь у тебя иудейская ксива,
Средиземное море, обнаженные десны
отлива,
т.е. суша, которая память, которая
станет дном.
Что у нас холодрыга, так это - наветы и
ложь.
Подгребает декабрь, но минус червонец –
нет, ни разу не выполнил Цельсий. А у
бессонниц,
как ни целься заснуть, многовато друзей
и поклонниц,
а снотворное здесь – зачехленный
брюшиною нож.
Эти круглогодичные байки смогу посылать
раз в три месяца: глядь – под рукою
чтиво
Из Союза. И, если позволишь красиво
мне не вякать (позволил? большое
спасибо),
напишу: от тоски здесь способна
загнуться
жены твоей слезоточивая мать.
Как мне хочется спать.
Ты бы знал, как мне хочется спать!
И в прямом, и, увы, в переносном на
кладбище смысле –
это я перегнул. Снегопады активно
повисли.
Допускаю: они еще в небе прокисли,
разве это мешает мне крикнуть снежку
исполать?
На ходу с карусели попрыгали
прибалтыши.
Не страна, а сплошные нуф-нуфы, наф-нафы, ниф-нифы.
Автономию просят в курганах лежащие
скифы.
По дороге в клозет сочиняются новые
мифы
(под кастальское звяканье струй?) в
благодатной кремлевской глуши, -
все идет по сценарию, значит: такое
кино.
Мимо денег живем, так стажеры живут в
Голливуде.
Но (особенно в профиль) мы очень хорошие люди:
сохраняем невинность межножья в
космическом блуде
и на кухне ночной жуткой осенью курим в
окно.
Вот такое кино. Все идет по сценарию. Да.
Но зато на Урале, в Сибири, на желтом
Алтае
поднимается сентиментальность (так в
полуподвале
поднимается шум от натруженных легких).
Аркадий, едва ли
нам нужнее слезы вифлеемская
суперзвезда.
Ты заметил: к нам струями в гости
приходит вода
с потрошенных небес? Почему-то она водопадом
не умеет обрушить топтанье дуршлачного
стада.
Нам с тобой повидаться и даже
потискаться надо,
Невзирая на то, что не свидимся мы
никогда.
Другу
Apкaдию Буpштeйну
И ты умрешь (и уж, конечно, я),
но биография случайная твоя
так мало значит для тебя. И роясь
в завалах книг, как в мусорной земле,
ты хоть сейчас готов прийти к золе
в объятья, поклонясь объятью в пояс, -
я это фигурально говорю.
А ты не любишь деньги (я люблю
и обожаю эту чертовщину).
А ты кричишь купюрам по утрам,
ну, не кричишь, а думаешь: «Я вам
не дам так нагло осквернять мужчину!»
Тебя я не увижу восемь лет,
мне кажется. А то, что я поэт,
ты мне внушил – эх, дуралей. Прощаю…
Серьезна жизнь, но для тебя она
(вот интересно кем?) искривлена,
но ты ее прочел, а я читаю
ее иероглиф, т.е. кривизну:
чем дальше лезу, тем сильнее гну.
Твоя жена и дети – все умрут,
как дорастут до старости. И труд
наверно, адский, ждать их в поднебесьи.
А ты еще не ведаешь пока,
как можно ненавидеть облака,
ну, скажем, перистые (кучевые?), если
они на миг закроют от тебя,
что на земле живет твоя семья:
Жанетка, Пончик, Женька – пантагрю-
эль (скоро будет пить его) – люблю
я всех, но по протекции папаши -
Аркадия зевающего, чья
зевота – лаз в загадку бытия,
которую ни он, увы, ни я
сдержать не можем в оболочках наших.
Но ты умрешь. Не кто-нибудь, а ты,
Не думай, что пришлю тебе цветы
в Иерусалим: Челяба – не розарий,
ну а на рынке – разоренье брать…
да что же я несу, е… мать,
как будто мне два века заказали.
Но ты умрешь, мой Теоретик, мой
любимый друг, любимою страной
забыт ты будешь, коль я околею,
но биография случайная твоя
так мало значит для тебя, а я
понятия об этом не имею…
Рождественские вирши для Андрея Матвеева
Все -
наперекосяк.
Глаза играют в
жмурки.
А воздуха
пустяк
летает в
переулке.
Пикирует дракон,
рассыпанный без
спроса
на атомы ворон,
в контейнер для
отбросов.
Последняя черта?
Во мгле Россия
плачет?
Но это ни черта
пока еще не
значит.
И что за
моветон:
хватает нас за
глотку
не то, чтобы
харон,
но некто, севший
в лодку.
Вспороли небеса,
и климат, как
пружина,
торчит во все
глаза
и стороны –
вражина!
Зима. Девятый вал
морозов
годовалых.
Я деньги пропивал
быстрей, чем
рисовал их.
Безрукий свет
звезды,
протянутый из
дали,
в пяти часах езды
отсюда увидали
солдаты (человек
пятнадцать из
стройбата),
их рапорт: «Свет
и снег
спускают на
канатах».
Умалишенных
рыб
базедовые лица
внутри озерных глыб
не могут
шевелиться:
их сдавливают
льда
стеклянные
застенки,
и вот они тогда
свои таращат
зенки.
Душа моя живет,
опущенная в
пятку,
но разбивает лед
зеленоватый –
всмятку,
когда белым-бела,
зимым-зима погода
и снежная юла
кружится без завода.
Пусть визги
вороних,
подернутые явью,
вернее губ моих,
когда я шепелявлю
свою белиберду,
придумку и
пустышку,
которую в бреду
и сам я не
расслышу,
но все одно – она
надежней и
сильнее,
чем снега
белизна,
что медленно
синеет.
И как не гоношись
–
секрет заложен в
смете,
что улыбнется
жизнь
над дилетантской
смертью.
* * *
Aвторскоe чтение (403 KB)
Твои веки опущены, я запираю губами
на щелчок поцелуя твои голубые белки;
ты воркуешь во сне, этот звук мы немного убавим,
чтобы слышать, что кровь продирается через силки
сердца - в длинный, почти кругосветный круиз. Протоплазма
твоя спит, а душа когтем пробует кожу виска
изнутри. Пахнут луковым соком двойного оргазма
складки тонкого воздуха, смятого возле соска
твоего. Моего не хватает умения, чтобы,
процедив целокупность ночной парфюмерии тел,
записать ее формулу жестами нашей стыдобы,
подвернись по случайности (мелко крошащийся?) мел.
По веселой лужайке неплотно задраенной плоти
бродят прутики пульса с морзянкой венозного дна;
мне смешно наблюдать разноцветное небо в зевоте,
на котором в отличье от неба темнеет одна,
но двойная звезда. Разбираю я абракадабру
лабиринта твоих сновидений, где по сквозняку
ты находишь, где выход, вернее - где вход к минотавру,
ибо чаще они совпадают на нашем веку.
Бисер пота использует складки пупыристой кожи
(т.е. густо гусиной), чтоб втиснуться между - не плох,
не хорош самодельный футляр, и ничуть не похоже
это все на забитый в стручок смехотворный горох
(а хотелось бы наоборот?) Мне светло, что белеет
безработица писчей бумаги в углу, на столе,
чей мелованный омут когда-нибудь да обмелеет,
перевыпрямлен будет в зело оперенной золе.
Я смотрю на тебя в ожиданье молекулы храпа.
Ты лежишь на спине, как не очень большая река,
но вполне полноводная; тонкие пленки от сапа
в носоглотке трещат, и трепещет, повиснув, рука:
жест, как я догадался, покинул ее пятипалость;
розовеют чешуйки неполупрозрачных ногтей
(все, что я перечислил, не главная милость, а малость
этой медленной милости); прощекотал муравей
моего поцелуя от хрупкой ключицы до устья
узелковой развилки, впадающей в ту вертикаль...
Остальную любовь я не то чтобы письменно - устно
никогда не сумею сплести в говорильню, а жаль.
* * *
(403 KB)
Моя бабушка быстро дрейфует на старом диване к воронке инсульта.
Три запаренных парки меняют программу вязальной машины, и с пульта
посылается импульс, и рушится код пигментации бабкиной кожи.
Технология смерти навряд ли конвейер, хотя на конвейер похоже.
Выхлоп жизни из тела, по-моему, чудо не меньшее, чем воскресенье,
и трудилась бабуля над этим, усердно зажмурившись до посиненья.
Ее девичье масло, изъятое воздухом комнаты из погибающей плоти,
окончательно опарфюмерилось, словно спецом подгадало, к субботе.
В несознанке бабуля. Лежит. Как воздушный, но плохо накачaнный шарик.
Это сложно представить, но времени нет в закромах у метафоры шарить,
ибо тело держу на руках и слежу, чтоб маманя ровнее стелила клеенку.
Бабуленция приоткрывает глаза и: слезящаяся кинопленка
напоследок стрекочет ей фильму немую о девочке в белой панаме,
что прижалась к мужчине, который несет ее предположительно к маме, -
обрывается лента. И нужно ли мне пояснять, что сие означает?
Правда требует лжи в этом месте и сразу ее до хрена получает:
капельмейстеры слез, лихачи истеричного плача заводят бодягу
да такую, что я, извините, пойду и тихонько в кладовке прилягу.
Что меня поразило в бабульке, так это ее упрощенное тело:
грудь стремилась к измятым кулькам целлофана, а жалкий лобок неумело
защищался подобием тихой лужайке с подернутой инеем травкой, -
этот весь человеческий лом, застывающий перед сплошной переплавкой,
был прекрасен (хотите вы этого или совсем не хотите), к тому же
от старухи повеяло елочным праздником, а не придуманной стужей.
И пора бы усвоить, что смерть - наша общая родина, отчина, мамка
(а не горе, не горе, не хамка-тиранка-молчанка, не навзничьлежанка),
это - медленный дар: плыть влекомым отсюда и стать, наконец, извлеченным
тонким корнем квадратным из почвы квадратной, посыпанной солью толченой.
У могилы, в толпе плохо высморкавшейся родни, я, по мнению многих,
буду слишком спокоен, спокойнее прочих двуглазых-двуруких-двуногих,
т.е. попросту черствым, как, скажем, горбуха лежалого черного хлеба,
и желание птички меня поклевать не покажется людям нелепо.
* * *
(403 KB)
Не разглядывай ночью мужчину, уснувшего после любви.
Он ничуть не устал, а на время от нежности умер.
Потемненная тайна испарины лба на крови
освещает два первые слога таинственных сумер... -
дальше тьма. Он лежит кое-как и не дышит, а только на вдох
мягкой тяжестью легких взбивает свистящие струи.
Наклоняясь над ним, ты рискуешь: застенчивый Бог,
наклоняясь над ним, промахнувшись, тебя поцелует.
Из-под век, со зрачков, или даже с глазного хрустального дна
испаряется взгляд: твой мужчина приходит в сознанье,
но не сразу, не сразу. Еще две минуты одна
будешь скороговоркой в молитве давать показанья.
В локте правую руку согнув, он внезапно прочертит во тьме
пол-окружности, тщетно пытаясь найти сигареты.
Прислонившись к его недостаточно ровной спине,
ты услышишь, как в ящик почтовый бросают газеты.
И, как только вы снова смешаете влагу застиранных тел
ваших сорокaлетних, подернутых инеем света,
не смотри на него, потому что он очень хотел
два последние года, возможно, погибнуть за это.
А когда он от собственной нежности вновь потихоньку умрет,
ты взгляни за окно, где ветвей шебуршит метастаза,
и почувствуй: он вздрогнул, открыл пересушенный рот...
Но не дай тебе Бог посмотреть на него хоть вполглаза.
ЛИРИЧЕСКИЙ ТРАКТАТ О КНИГЕ КАК ТАКОВОЙ
(491 KB)
Ангел мелованный с пронумерованным
шелестом крыльев,
сладкою плесенью пахнущий, ахнувший
ангел
падший... ко мне на ладони; приложим
усилье,
чтоб не сказать: целлюлозы объевшийся
агнец
жертвенный. Книга: папирус-осирис и
рисовый стебель;
книга же: кожа речных лошадей, и
слонов, и бизонов.
Книга, как всякая чудо, в начале –
погибель
(сравни умиранье О2 в
триединстве озона).
Я не уверен, но книга – как жест, что
стряхнула десница
(чья? – догадайтесь!) под ноги
толпящимся-спаренным-голым.
Татуировкою голос колоть на страницы –
глупо, но нет у десницы ни тембра, ни
горла.
Новое небо, что рвётся из высохшей кожи
змеиной заката,
вовсе не книга, не книга, но очень
похоже, похоже.
Книга не тень Пастернака, однако
когда-то
было такое, и нет аналогий похуже
этой, никчемной, изъятой из мрака
щенячьим восторгом
автора (мало ему недопонятых вами абзацев).
Дайте мне волю и: всё зарифмуется с
моргом,
где не моргая лежит идиома про зайцев.
Девственной калькой, спасающей лоск
иллюстрации, книга
мигом напомнит обет урсулинок. В Челябе
зимою
сорокалетняя девочка с именем Инга –
книга, сожжённая ночью (подмечено
мною).
Это бесспорно, что пишется
длинная-длинная, без переплёта,
Екклесиастом, Бианки, прыщавым юнцом из
Бобруйска,
Бродским (храни его – кто там вверху? –
от улёта
и от попыток балакать английским
по-русски).
Пишется. Это бесспорно. Без холициститной
цензуры.
В библиотеке ЮНЕСКО и в лагерной (бля!)
телогрейке.
Автор зачёркнутых строчек и автор
цезуры
(паузы т. е.) – все блеют на уровне
Блейка.
Чёрным по белому, белым по чёрному,
всяким на всяком,
«Вороном», кляксами, всадником медным,
распадом, свеченьем –
пишется! – даже когда тебя трахают
раком,
или ты трахаешь сам – не имеет
значенья.
Накипь слюны на конце языка – я
нагнулся к бумаге:
лопасть капустницы разрисовать под
крыло махаона;
чаще узор погибает при резком зигзаге
грифеля, крошка которого – тень
Иерихона,
что очевидная глупость. Засим остаётся
добавить
не
между прочим, а даже вельми нарочито:
книгу
читая, не раз уже блазнилось (да ведь?),
словно
ты ею внезапно открыт и прочитан
до
эпителий, до юрких морщин возле глаз, разогретых
чтением
(наше почтение слезоточивым процессам).
А
у слепых, как у, видимо, самых отпетых,
книга
берёт отпечатки, готовясь к процессам
ссудного
дня? О мелованный ангел, пернатый не шибко,
судя
по листьям – осенний мелованный ангел бумажный,
я
наклоняюсь напиться к тебе. По ошибке
я
наклоняюсь, но это ни капли не важно.
* * *
(1.15 MB)
Несколько лестничных клеток его отделяет от
летнего августейшества тополевых седин;
пока он шлифует перила, потрескивают под
кедами мертвые бабочки, бычки и их никотин -
это Сережа Набоков, решивший еще с утра
выгул себе устроить по кривоколенной Перми,
незнатный однофамилец, чья рифмованная мура
мало кому известна (и правильно!). За дверьми
его поджидают ангелы вымышленной грозы,
фрачные пары ласточек и ВВС стрекоз,
комарик спешит, вываливая отсутствующий язык,
оставить ему на шее такусенький вот засос.
Сережа идет по городу неутомимых шлюх,
киосочных буржуинов, сморкающихся людей;
по городу, где жар-птица мутирует в птицу Рух,
чей пух застревает в коронах спиленных тополей,
гладкие пни которых раскручивают строфу
(навряд ли ее Сережа подруге прочтет), что-де
некогда капля света упала, пробив траву,
и вот годовые кольца в древесной бегут воде.
Походкою нелегала вошел он в сосновый бор,
И нарвался на паутину и сразу ее сравнил
с экраном радара, ибо вверху на прямой пробор
скреб "ястребок" стригучий небо что было сил.
Шмыгнув гриппозным носом, закапанной прошуршав
травой, промочивши кеды, вывернув на пути
железки, шагнув на шпалы, он думал: "Зачем ландшафт,
где я кое-как родился, только его впусти
в темную влагу сердца через поток зрачка,
рядится сразу в родину быстрее, чем папуас
в гремушки свои? На деле же, если без дурачка,
исчерпывается молчаньем и опусканьем глаз".
На плечи ему спустился ощипанный шестокрыл,
(раненный под Луганском навылет из нарезной)
с жалом ужа в подарок, но Серый давно забыл,
что эти, в гусиных перьях, пикируют над страной;
зато он глядел, как перся навстречу ему состав
с зековской прицепухой, откуда, мочась в окно,
вохранник таким макаром устало справлял устав
и даже попасть в Сережу струей попытался, но
промазал; в углу вагона кушал еду бабай,
зимой он спалил больницу, где внучке его аборт
проделали; прокурорша, скобленная, считай,
сама раза три, бабаю оформила первый сорт:
семь лет строгача... - на этом слове состав ушел
из зоны стихотворения в живой матершинный мир,
где даже к траве ползучей и к пению пьяных пчел
приставлен, а то - приклеен таинственный конвоир.
(Свобода ж темна, как ночью вскипающая смола,
раз нет ничего получше, послушаем всхлип смолы:
когда в пошептаньи с Богом молитва тебе мала
покажется, а греховность исчезнет, то значит ты
свободен.) Парило. Лето. Напротив него - вокзал,
где сцепщики часто спорят с цыганистой пацанвой
о происхожденье шума, где главный будильник врал
о времени по-московски, где ночью собачий вой
любой из переселенцев примет за паровоз,
конечно, он сразу вспомнит, что выпуск их много лет
как прекращен... - Сережа здесь перешел на кросс,
считая довольно пошлым, когда на вокзал поэт
приходит; и за спиною литературный штамп-
ловушку оставил скоро, и резко решил присесть
и посмеяться вдоволь огромной удаче - вам б
она показалась дурью - скорей, так оно и есть.
Вверху кувыркались птицы. Добросив до них пятак,
Сережа добавил в стаю медный полет орла
и не сообразил не сразу, что бровь завела "тик-так"
(так тик начался) в отместку виду из-за угла:
раскрашенными деньгами себе освещая путь,
двуногие шли на рынок, где прямо при свете дня
расселись, хотя в их селах от гари нельзя вдохнуть,
армяне и генацвали, азеры и чечня.
Будучи симметричен тому, что галдело, он
выполнил вдох и выдох и, выдох догнав, опять
вдохнул его вместе с пылью, летящей со всех сторон,
которых, как уверяют, четыре, хотя их - пять.
Когда бы она покатой была, то С.Н. в фиакр
Галчиньского сел: проехать пусть пару км. пути,
но смеренная воронами, орущими "акр-акр".
земля возлежала плоской - хоть шаром покати,
которыми в кегельбане орудуют. "Шарк да шарк!" -
не унывали кеды на этом... на рифмаче;
прогулка его по городу - не вылазка в зоопарк,
а сложное путешествие пламени по свече,
в сравнении с чем открытия остросюжетной Ост-
Индии - прятки стекол из детской игры "в секрет".
Мимо тюряги, кладбища мимо, минуя мост,
в пьяную Мотовилиху вырулил наш поэт,
где в комнате с псом и киской кисла среди возни
деваха, перетекавшая ртутью с ковра - в белье
постели, по-детски хныча: "Сладко... еще... возьми!" -
как будто гречишным медом прыскал Сергей в нее.
Он шел, затаив под сердцем суетность воробья,
навязчиво приборматывая к дюжине слов мотив,
смысл которых падал внутри самого себя
в обморок (бракадабре мелоса уступив
пальму, каштан, березу первенства); и метель
звуков першила в горле, а напролом слюны
ринулась, то и дело переходя на трель,
я бы сказал, прохлада длиною в длину длины.
Сережа икнул от счастья, чихнул и устал; над ним
щепотками белой соли вечерние мотыльки
кружили, врываясь в волосы и, не образуя нимб,
к нимбу-таки стремили воздушные вензельки.
Мелькнули гусиной кожей покрытые плечи - дочь;
прошли вереницей жены, свернулась в морщину мать;
над Камой, где - перевернутый при отраженьи - треЧ
кривлялся, элементали летали людей имать;
из глаз выливались слезы: Сережу скрутил восторг
разлуки; он видел город как бы через стекло
рифленое; постепенно он двинулся на восток,
куда его полунечто влажное повлекло;
вибрация, как печати, с него сорвала виски
(цензура правдоподобья смолчала), глаза назад
с трудом поглощали зренье, шуршащее, как пески,
но здесь - затемненье в тексте, чему я отчасти рад.
Сползала река за туго натянутый горизонт,
проклюнул скорлупку сферы неведомый нам птенец
и: засуетились звезды, имея на то резон -
успеть помигать, покуда я не написал: КОНЕЦ.
ИУДА СЫН СИМОНОВ, УЧЕНИК ХРИСТА
Все змеи сомнений, как трещины, сползаются к центру Земли,
где, заслоняя собой ветхозаветное небо, высится Распятье
1
Пока роса на пыльных листьях смоквы
катал кругляки свои, пока
его больные веки не намокли
снутри слезой, пока не встал Лука
и по нужде не вышел и в проеме
дверном не промелькнули облака,
он маялся в двунадесятой дреме,
подслушивая, как ученики
кряхтят во сне, сомлевши на соломе.
Метались, умирая, мотыльки,
собой усыпав пол, где угасали,
потрескивая маслом ночники.
Он изнемог от счастья и печали,
как двадцатидвухлетний человек
мог изнемочь. Кончалась ночь. Едва ли
заметить мог Исус, что из-под век
его ощупал взгляд Искариота,
поскольку Сын в последний свой ночлег
спал как убитый, разве что икота
немного беспокоила. К нему
Иуда возлежал вполоборота
и видел, как натекшую слюну
пил муравей почти с губы пророка.
Затылок, упиравшийся в казну,
болел. Иуда вспомнил ненароком,
как следуя ученью, раздавал
монеты нищим - это вышло боком
ему: недавно Иоанн назвал
его нечистым на руку, в ответ же
он свой язык на узел завязал.
Лука вернулся, что ли? - воздух свежий,
настоянный на запахе овец,
щекоткой сквозняка проник под вежды.
Сын человеческий проснулся наконец.
2
С горы он видел: в розовом тумане,
свернувшемся, как козье молоко,
Иерусалим над четырьмя холмами
всплывал непринужденно и легко
под тонкий звон от нитей сновидений,
внезапно обрывающихся. Ко
всему готовый, отряхнув колени,
Иуда приподнялся, - на песке
взамен одной две выпрямились тени,
но он не обернулся, бо ни с кем
другим уже не в силах перепутать
того, чей выдох на своем виске
почуял, кто пришел в миру аукать
глухонемой светящийся фантом,
что алой малой луковицей стукать
назначен слева в грудь; как метроном
мальчишеская шея у Иуды
качалась в такт сердцебиенью; ком
восторга к горлу подкатил (откуда
сизифу было взяться там?); кусты
потрескивали: видимо, простуда
растений лихорадила листы,
а небо синеву свою свернуло
в прозрачную фигуру пустоты;
он за кривлянье губ веельзевула
счел горизонта горную длину;
кровь трепетала, нарастанье гула
в крови остановилось, и ему
теперь уже до ужаса понятным
представилось стремление в тюрьму
Учителя. И тайна стала внятной:
впервые Безымянный был готов
сам жертву (и какую!) голопятым
принесть, чтобы морщины наших лбов
мы подняли в заплаканное небо
от радости, что мы - Его любовь.
Иуда зашептал: "Она нелепа,
такая жертва. Господитымой,
Ты сыну Авраама в горстку пепла
не дал свернуться: жертвы кровяной
не принял, а теперь на том же месте,
под той же самой Мориа-горой,
отдашь им Сына? В семикратной лести
они багрят свой жертвенник, Твой взор
желая обратить к себе: наместник,
первосвященник, нищий, сыщик, вор;
и, подражая им, Ты хочешь Сына
отдать не в назиданье, а в укор,
чтобы спросонья взгляд простолюдина
зеленым гноем залитый зрачок
таращил на Тебя. Пусть я скотина
безмозглая - меня уже влечет
сказать всю правду: этой смерти тайна,
которую Иуда-дурачок
прознал-таки, страшна, а не печальна,
гласит, что и в Невиннейшем из нас
телесность как вина - первоначальна,
и потому Он будет сколько раз
сойдет на землю, столько раз на плаху
всходить своею волей - напоказ", -
и он рванув намокшую рубаху,
промямлил: "Если мой Господь жесток,
кто мне мешает плюнуть в зенки страху
и быть добрее Бога? Только Бог.
А Сын, виновный в том, что Он невинен,
уже стопу заносит на порог?
Я слышал сам, как Он молил: "Пусть минет
меня, Отец, наполненный бокал".
Но нет того, кто чашу опрокинет.
Он, как дитя, пуская слюни спал,
а между тем приготовлялась треба..."
Иуда мог упасть, но не упал,
услышав (так голодный просит хлеба):
"То, что задумал, сделай". И тогда
быстрее свитка развернулось небо.
А Сын ушел, как сквозь ладонь вода.
3
Он вел. Короткий меч центуриона
сверлил ему лопатки. Два часа
он вел их. Миновали три кордона.
Иуда вспомнил жидкие глаза
Анана, этот сразу не поверил,
шепнув (Иуда слышал): "Чудеса!
бродяга просит за поимку зверя
каких-то тридцать бросовых монет,
а взгляд такой - не скажешь, что тетеря.
Подумай, Каиафа", А секрет
его цены не содержал секрета:
испуганный Иуда в тот момент
(и до и после) не смышлял, что это
имеет цену. До него с трудом
дошло: "Что стоит зверь из Назарета?"
И с панталыку: "Тридцать серебром". -
Иуда брякнул... С виллы Каиафы
он напрямик провел их прямо в дом,
где, шеи выгибая, как жирафы,
ученики все спорили, кому
сесть одесную. Тенью голиафа
возник центурион, по одному
за ним, косясь, вошли легионеры,
отпнув с порога спящего Фому.
Ночь подмешала в воздух запах серы.
За промежуток, надобный для двух
приемов пищи, проявив манеры
заплечника, центурион припух
от злости, но узнать, куда Учитель
пропал, не извернулся. Туча мух
проникла из овчарни в дом. Сочтите
жужжалок и получите число
иудиных сомнений. А мучитель
учеников тем временем, хайло
свой открыв, ругался грязным матом
и, наконец, на лавку тяжело
осел своим любвеобильным задом.
Тогда Иуда взвизгнул: "Хорошо!"
И воли расщепляющийся атом
его повлек к Тому, кто был решен
как зеркало + сразу отраженье
+ тот, кто отразиться подошел.
И вот он вел: как бы богослуженье
вершил. Больные веки нервный тик
рвал, - если скажем так, то напряженье
наполовину обозначим. Миг
себе казался он Сыновним эхом,
опередившим (так бывает!) крик.
И вот он вел, и не был человеком,
но волеизъявлением Христа
он был. Пока центурион кумекал,
куда его ударить, он уста
свои расслабил и для поцелуя
по-девичьи свернул, и так до ста
раз повторил немое "аллилуйя",
и на сто первый прислонил к Нему,
который жидким зрением бликуя,
не веря радости и горю своему,
их ждал, зажав в кулак дичок маслины,
но сделал шаг навстречу к одному
Иуде, поцелуй приняв. Не длинный
он был, произрожденный поцелуй:
касание необожженной глиной
необожженной глины; поцелуй
остроконечный, а еще точнее -
сомнения и воли поцелуй.
Щекой - к щеке, щекою коченея,
Иуда спал два выдоха, пока
касание проистекало: шея
склонилась Сыну на плечо, рука
обвисла, а другая обнимала,
хотелось бы сказать, что облака.
Иуда спал и спал настолько мало,
что вечность оттеснила все, взойдя
над временем, пока проистекало
касание. Присутствие дождя
никто заметить не успел. Иуда
проснулся и расчухал, погодя
секунду, что изъял его оттуда
за мочку (так ли?) ласковый укус
Исуса. Навалился сзади мудо-
звон-римлянин. Скрывал ближайший куст
лежавшего в испуге Иоанна.
Над головами ныл настырный гнус.
Вязали Сына. Было очень рано.
4
Навряд он помнил, как пройдя охрану,
на Пасху перепившуюся вдрызг,
сам к Каиафе заявился - рваный,
ободранный (вот это был сюрприз!).
И с тихою улыбкой идиота,
неизбежимо опуская вниз
глаза, пацан из града Кариота
к ногам первосвященника сложил
монеты. А потом пришла суббота.
В ту ночь звенящим напряженьем жил
Иуда камень отвалил от входа
в гробницу и ладони возложил
на грудь Исусу. Теплая погода
стояла, и кровотеченье век
не мучило его теперь. Подвода
с унылой клячей ожидала. Пег
и глух был мерин, чтобы встрепенуться,
когда Иуда вскрикнул: "Человек
важней Твоей субботы, Ягве!" Блюдце
луны (как бы надраено песком)
сверкнуло в небе так, что отвернуться
пришлось Искариоту и ничком
неловко бросить то, что было Сыном,
в подводу, и заплакать. Но о ком
он плакал, а точней - кричал павлином?
О матери? о хроменькой сестре?
о дочери слепого Никодима,
Ревекке, что однажды на костре
ему сварила клецки. Божеправый,
почем мне знать... Восток уже пестрел,
когда Иуда, обогнув заставы,
до пустоши добрался, где бурьян
раздольем потешался. Слева? Справа
темнела яма вырытая. Пьян
(допустим так) был воздух до восхода.
Вдали маячил ранний караван.
Слегка умалишенная природа
в малюсеньких прожекторах росы
под вокализ нечистого удода,
скажу, увидела, как опустился Сын
в пеленках в запрещенную субботу
в могилу в предрассветные часы.
Удод долбил единственную ноту
и ту - фальшивую. Иуда не смахнул
со лба рукой, а дал просохнуть поту
и в знак конца мистерии кивнул.
Душа его, сожженная любовью,
уже неслась, превозмогая гул,
производимый забродившей кровью,
в ту область, где висит холодный зной,
а темнота густой поводит бровью;
неслась душа, влекомая тоской
о времени, когда в воронку Ямы
сойдет Исус, утроенный собой,
с одной слюнообильной целью (я бы,
когда бы не был полный обалдуй,
о ней смолчал, но мой язык корявый
свербит): вернуть Иуде поцелуй.
* * *
(262 KB)
Ты сидишь, напрягая ментал,
твой
зрачок синевой заливает
пол-лица,
пятипалый коралл
неизвестный
мне жест изгибает.
Ты
зажала в губах поцелуй
а)
как веточку, б) как мышонка,
что
пищит, точно радиобуй,
монотонно
и звонко.
Ты
живёшь на великой земле,
на
великой планете, откуда
в
синтетическом жидком нуле
первородного
блуда
отлетают
с большой частотой
далеко
не прозрачные души.
Слушай,
ангел скукоженный мой,
их
морзянку, пожалуйста, слушай.
И,
хотя невозможно извлечь
ничего
из такой кагебешни,
всё
равно ты подслушаешь речь
тишины,
от которой не легче,
но
полнее становится звон
этой
коми-пермяцкой долины,
где
пикируют стаи ворон
в
пухогон тополиный.
Ты
опять не смогла распознать,
почему
мы живём, а не таем,
а
во сне, когда надобно спать,
мы
не спим, а летаем,
т.е.
просто сжимаем в руках
первобытные
прутики страха,
как
в росе, просыпаясь в слезах
(этим
и отличаясь от праха).
Твой
ребёнок из сладкой слюны
выдувает
спектральные сферы,
и
они перенаселены
углекислой
твоей атмосферой.
И
в конечном итоге сполна
ты
уже на земле получила,
и
не так уж она холодна,
если
честно, могила.
Набирайся
сиреневых сил,
запасайся
тоской благодатной.
Ну.
подумаешь, нравится мир.
Нам
пора возвращаться обратно.
* * *
(207 KB)
Последними гибнут осенние осы. Осыпанный
наполовину
лесок – их прибежище. Божемой,
они,
разноцветным нектаром не будучи сытые
почти
никогда в этой маленькой жизни, встревожены
полётом
в посмертье: в свой рай насекомый, что сотами,
как
кафелем сладким, наверное всё-таки выложен;
они
улетают не клином, а дикими сотнями,
усатые
вжикалки – жалкие, сладкие, рыжие.
Шуршит,
осыпаясь, труха иневатого синего
(читай:
синеватого инея) – травы истроганы
иголкой
невинности савана этого мнимого:
ведь
он осыпается, ибо зелёные – вздрогнули.
Вот
ос и осыня любовь замышляют последнюю,
а
ну, торопитесь, о музы щербатого Осипа,
а
ну, накалякайте быстро жужжалку-наследника,
пока
ещё осень в вас снегом с размаху не бросила –
мочат,
осыпаются крыльями, ножками, кольцами,
что
к жопкам осиным под видом тельняшки пришпилены.
Беру
насекомые дольки замёрзшими пальцами
и
в пыль превращаю почти что уже без усилия.
|
|