Как бы хотелось мне только за три
только начавшихся только минуты
толком понять твою толику, при-
том, что она на плече почему-то
родинкой неопыляемой, но
слабо-коричневой и стекловидной,
криво наклеена, – видно, темно
было, когда это делали. Видно,
что ничего не попишешь: вполне
фундаментален мой взгляд исподлобья.
Волнообразный, он прямо к тебе
движется, как поголовье воловье,
и по пути выедает фрагмент
книги раскрытой, где ушлая “Ада
Вану готовится сделать ми-”нет.
Или печенье “ми-”ндальное? Надо
бы это выяснить, перевернув
стр.117, откуда, как с носа,
капнуло слово, дефиской “ми-”гнув
двум миражам своего переноса.
Взгляд обгрызает по контуру ту
часть самодвижущегося объекта,
где, заслоняя собой пустоту,
ты фигурируешь в форме объедков
этого взгляда, что, впрочем, ничуть
не оскорбительно и не зазорно:
крошки и косточки делают путь
пройденный – пройденным не иллюзорно.
Это к тому, что вокруг – хорошо,
то есть почти ничего не заметно;
пыль на дорожку и на посошок
плавно садится у самого ветра.
Прямо за вычетом птиц, облаков,
кромки не очень красивого леса,
нашего чтения стильных стихов
мужа Андреевны А., поэтессы,
маловменяемой тётки, – за всем
этим есть воздух, наверное, то есть
должен присутствовать. И, между тем,
он появляется шумно, как поезд.
Всюду – дыхание. (Выдох и вдох
мало приемлемы для описанья
ямы внутри человека, врасплох
переполняемой дымом дыханья.)
Ты у окна. И пока небеса,
сильно зевнув, золотой скарлатиной
вмиг обметали твои волоса,
правую штору и кончик гардины,
мне не случайно подумалось, де
“прямо в тебе, отрицая зачатье,
в шёлковой околоплодной воде
плюшевым брассом поплыли зайчата,
или с оторванной лапой медведь,
или какие другие игрушки;
именно ими счастливая смерть
ночью балу́ет на детской подушке...” –
более чем несуразный пассаж.
Будучи косо озвучен и криво,
он добавляет, возможно, кураж,
но опускается до примитива
фантасмагории, служащей нам
рацией для подземельной свободы,
где, например, по коротким волнам
хнычет мой папа, разъятый на коды
азбукой Морзе... Тем временем мы
перевернули страницу, где Ада
Вану готовится сделать не ми-
нет, а обычное “ми-стификатто”
с клавиатуры Набокова. Мне
тут и поставить бы точку, однако,
лапу поджав, за окном, в тишине,
хлёбает лужу больная собака –
это не повод сказать, наконец:
“Дьявол забыл, или просто не знает,
что существует на свете Творец,
и потому бескорыстно играет
в Бога, точнее в Его доброту.
Кстати, он первым ночные молитвы
слышит, а ту, что понравилась, – ту
часто использует в качестве бритвы,
чтобы скрести подбородок, виски
да золотую щетину с изнанки
щёк (потому что снаружи – в тиски
взял их арабский орнамент волчанки).
То он гуляет по нашей земле
и сочиняет вокруг справедливость,
то нарисует золу, а в золе
спрячет почти настоящую милость
первой любви и последней любви,
то зарыдает над голым котёнком,
то музицирует в женской крови
невероятным зачатьем ребёнка...”
Можно сказать: ты стоишь у окна
всё нарастающей осени, если
так остывают у птиц имена,
что у вещей они даже исчезли,
что начертанье кривых тополей
ветер согнул до такого курсива,
что издевательство это, скорей,
не безобразно, а даже красиво.
Сызмала надрессированный тьмой
действовать взглядом особого блеска,
я наблюдаю тебя молодой,
то есть не в фокусе, то есть не резко,
то есть вовсю вечереет, пока
густо клубится роскошная старость.
Я бы сказал, что плывут облака,
только для этого слов не осталось.
Кто нас за локти разбудит с утра?
Кто поцелует и нежно состарит?
Ты не красива, поскольку прекра-
сна ни в одном, – ни в зелёном, ни в карем.