Последнее бешенство зимней стужи,
как первое бешенство тела. Тело
сначала сходило с женой на ужин,
а после билось белее мела
в истерике: ревность и всё такое.
К чему бы это? Опять к хорею?
К побегам в местной тюрьме левкоя,
который посажен в оранжерею
самими зека́? К невалютным бабкам?
К валютным бабам? К иной валюте?
К тому, что стрекозы погибли в давке
стихотворения об Анюте?
Топчусь на месте. Вокруг прохладно.
Невинный холод зимы Свердловска
скрипит шприца́ми в пустом парадном,
что и парадным назвать неловко.
В конце концов не наступит лето.
И эту книгу прочтут семнадцать
не нужных почти никому поэтов,
прочтут не то чтобы всю, а вкратце.
Обабилось складками небо. К нёбу
прилипла, допустим, опять ириска,
котёнка с умыслом глажу, чтобы
высечь для сигареты искру.
Всё говорит мне за то, что часто
на свете страшно, и даже больно,
но в определении очень частном
я вынес счастье почти невольно.
Мороз на окнах рисует знаки,
которые, в сущности, водяные,
осталось для них на станках Госзнака
купюры выпилить – вот такие! –
тут жест берётся у рыболова
взаймы, и ставится точка: точка.
В начале было, конечно, слово.
Но не слова же! Сознайся, точно ль
ты понимаешь, о чём я? Вряд ли?
Да тут, милок, понимать-то не́ча:
встаёт язык, и к нему на блядки
по нёбу плывут альвеолы речи.
Пока раздевалка при входе в баню
природы кишит наготой природы,
упрямством баранов, бараньей бранью,
и идиотством иного рода,
успеешь ли ты прикарманить мыло
(а как его прикарманишь голый?),
намылить руки, потом затылок,
и знаешь, я думаю, даже горло?
Туда тогда пустота и слякоть
легко скользнут, подогнув колена,
и с губ твоих полетит не мякоть
умерших слов, а живая пена.
“...живая пена... живая пена...”
О чём гуто́ришь, ты сам-то понял?
Да обо всём, что не слаще хрена,
которым бабку дедуня до́нял!
Допустим, ты не стоишь у сада,
но сад-то стоит у твоих коленей,
кромсая зубцами от листопада
оленью стрижку ресниц оленьих.