| |
Юлия Кокошко
Пересидеть развалины
– В день, когда я сошла с ума, – сказала Глория, – мне должны были объявить решение,
перепахивающее мой удел. Где-то на подступах к восемнадцати. Представляете, сколько минут своих как первой, так и
последней жизни разогнать вместо слепней! От потемок утра – к непроницаемости
вечера... Не день, а метротуннель!
Перед Глорией обугливались развалины большого приема:
внутренняя форма конторы оттаскана и в упадке, а центр лиходейски вырублен:
агонизирующий натюрморт, заправивший под себя не один стол, сброшен на
истребление – званым персонам, гардениям ада – и скулил, шепелявил и
отхаркивался вослед насытившимся и вынесшим самое ценное – в себе, а плотичку –
с собой, так что система просела и
путалась, в обескровленной расплывались разломы и рытвины, голяки и ометы, следы
локтей и колен, пучки шерсти или дорожки земли, левый мыс хрустел засушливым и
крошился, а правый – капал и влекся к излившемуся.
– Я была в бешенстве, оттого что быть или не быть – мне,
а воля на то – тети! – продолжала Глория. – Ну, не спорю – мои деяния и
построились в очередь за планидой и подлейше просматривались на несколько
километров, но… Ведь и тетин вердикт вскипает – на ее высоком давлении и плотоядно-углеводном
меню, на ее холециститах, колитах... наконец, на принципах этой старой
енотовидной швабры – или на их нуле, и
можно подгадать под запальную тетину лапу – и под ледяную, посему умащенные
помадой губки, готовые нацедить мне будущее, укрупнились – в кровавый рот Мэй
Уэст в разработке Дали. Дальнейшая стадия – не диван, обволакивающий
сокровенное, но – твердыня-скамейка где-нибудь в милицейском отстойнике.
Самонаводящаяся шавка-лавка, которая вышла в воздух, и пока я на темных шпалах раздираю
– склеенные страхом шажки и волоку пять пудов неизвестности, кувыркается надо
мной и вот-вот угодит в лобешник.
От собирателей гостей, натрудившихся и улизнувших спорышем
и болиголовом свиты, в развалинах сохранились – три, и от попечителей
натюрморта – три: облепившиеся светскими манерами те же, и теперь
развязывались, ослабляли обманные движения и напряженно ждали, когда событие
сдуется. Когда Зита, наконец, реконструирует исторический интерьер, продышит в
кубометрах пережеванного и пользованного – старый предметный ряд. Кто – как не
Зита, сердечная самаритянка, львица самоотдачи? Рожденная – в пользу
подцепивших какую-нибудь кисту, в подспорье угнетенным, в авантаж и в
пособничество слепившим себе хлопоты, чтоб естественно и неизменно перелегли –
на укладистые плечи Зиты и на ее пансион. Ждущий Морис и ждущая Глория стоически
держались убеждения: чем Зита резвее, тем, бесспорно, миловиднее и моложе – живость характера разительно
ей к лицу, а некто размечтавшийся о чистоте пажити менее показательно, скорей –
из зияющих, из хворающих нетерпением –
на сотовой трубке Глории, негодующе вопрошал: – Да что она там замерзла? Глория ответствовала трубящему туманно,
ничем не выдавая тучность вопроса, и тратьте ее реплики на тот и на этот аппетит,
и спрашивайте блаженного автора, представившего публике свою книгу: скажите, о
чем она? – чтоб блаженный авторитетно заявил: – Она обо всем! Посему присутствующие по прозрачную сторону телефона
Глории, то и дело раззванивающего музыкальную тему «Секретные материалы», не
догадывались, что к их земле присмотрелись и посторонние, чей родной надел тремя
этажами выше продан – в какую-то театральную репетицию, и пока переходишь
коридор, собственно, уже – Аппиеву дорогу, или Гревскую площадь, или шоссе в
никуда, угодишь в чужую историю – и завертит, и перемелет… что скучнее? Attention: телефон-конкистадор
под прикрытием «абонент Сикст»! Кто есть? Есть римский профиль, а по краю римского
ветра – и фас. Или тот, кто сказал, узрев тело Глории: ministeria
sacrata non tangerentur, nisi a ministris. Только священнослужащие смеют облапить священные судки, где
полнится не для вас. Определенно – один
из двух... или оба сразу. Окруженные воплями студийцев, несущих по верхнему этажу классическую пиесу…
Однако головокружение от успехов и шампанское многофужерное разбавили Зиту – провисли глиссада и накладные принципы всякого действия,
вне связи его с сутью и техникой вложения сил: молниеносность, техничность и хладнокровие! Или усечение
натюрморта пришлось и на Зиту? Вместо того, чтобы наслать на руины бурю и
смести дочиста, или раздавить проблему бульдозером, открыть автоматный огонь по
оставшимся экземплярам, наконец – усыпить, Зита кружила вдоль фасада хаоса и
высматривала сильные участки – и, возможно, определяла усталость продукта и
легкость проходки, расщепляла – на возрастные группы, на друзей человека – и
его заклятых, или вычленяла коды – солярный и водный, набранный водоплавающими,
и хтонический: треп и хабар выползших из земли клубней, принимала многослойное
сообщение турнедо «Россини» и читала скользкие донесения маринованных, сладостные дезинформации шоколада и желчные
вставки горчицы... налицо вселение в Зиту – беса познания. Так что, проводя
фактуры через себя – сквозь отзывчивое сердце и такое же все, на деле добрейшая
ублаготворяла – вселившегося, выверяющего и анализирующего, и если сдвигала
крышки кузовков и склепов, извлекала сладость и холодок оттуда и отсюда, леденец,
позвонок, хрящик – и отправляла в рот, то пыталась расклеить густой аккорд на
розничные, сингулярные вкусы – в комиссии своего новосела, спецпоселенца. Правда,
эти аллюзии… отсылка к пытливым и любознательным: к охотникам нагрянуть в
какую-нибудь кабину с манией планетохода или землепускателя, чтоб пощелкать
рубильниками, реле и клеммами, поскрипеть тумблерами, движками, рычажками и
прочим аппендиксом и давить на неведомые аккордеонные клавиши, кнопочки,
взрыватели, то есть – вслушиваться в музыки... А может, потрясенная великим
самопожертвованием натюрморта, Зита вкушала нарезку тела его – и причащалась
великому? Тогда как ее скоротечная, преходящая ипостась сберегала в колонтитулах чье-то око, до сих пор не погасшее над амброзией, и чьи-то
великолепные усы, убранные жемчужной нитью рассола и стразами зернистыми или
паюсными, и пряный поцелуй, пусть и «поцелуй стыда» и назначен – не Зите, а
фаршированной гузке индейки, но какое начинание! А двусмысленности,
фривольности, недомолвки?! Невинные касания и винные шлепки общего профиля, заслужившие
– объемного слова и прельстительных сюжетов: адюльтеры, льезоны, и дать тираж –
в телефонных связях с дорогими Зите беседующими, и задачи и прогнозы, но
позвольте разбегитесь – засесть за телефон, пока по границам, на стыках съедобного с несъедобным торчат Глория и
Морис – и самую смелую фабулу разведут уточнениями, и пикантнейший нарратив
развалят поправками, и переквалифицируют щипки...
– Я гадала до
исступления, стряпает ли тетя Мэй что приличное? – рассказывала Глория. – И в нервной горячке мне стало казаться, будто всё
разделилось на да и нет. Я навьючила этими лейблами каждую
вещь…
– Акцизными марками… – бормотал Морис и, выйдя на
передний край еще дымящихся воронок, выхватывал из среды – препарат с благородным
характером кого-то в Реми Мартенах, зачерпывал из орошаюших натюрморт рек и
отводил в свой стаканчик, изначально заявленный как разовый. – Желтыми звездами,
нашитыми на кожуха.
– Часть вещей симпатизируют мне, а другие – ярые
болельщики этой грыжи Уэстихи, но чьих больше? Чтобы проведать жребий досрочно,
– продолжала Глория, – я намерилась обойти весь город и пересчитать голоса. Но я
выбрала эконом-класс: обойти дом и двор, ведь соотношение будет то же...
– А что – вещи, не определившиеся с решением?
Колеблющиеся? И злостным шатанием способные опрокинуть – все? – спрашивал
Морис. – Хотя те, кто сами не ведают, как поступят через секунду, на колесах со
снятым тормозом – тоже сторговали свои эйфории! А вещи, застенчивые плотью? Богобоязненные,
точнее, осмотрительные? Или зависящие от обстоятельств и вынужденные жертвовать
убеждениями ради иждивенцев? Приневоленные публично исповедовать – одно, а
втайне – прямо противоположное? А малые и дюжие обиходные, кто не приемлют
крайностей? А подточенные неуверенностью в своей надобности людям – и просто фригидные?
Наконец, призраки? Я и сам не сверкаю твердостью ни вчера, ни завтра, вот и
сейчас мучительно сомневаюсь, упихнуть еще косяк роллов – или в знак
солидарности с чьим-нибудь пустым желудком раскатить свербящую паузу? Опять же на целую минуту – или на целых
три? – признавался Морис и потягивал и
вытягивал свой речной стаканчик.
– О господи! У тебя бешенство риторики! – выносила
диагноз говорила Глория и, сняв с ложбин натюрморта уже смежившую крылья
картонную призму с гранатовым соком, отправляла ее лететь – над картой
разорений и, возможно, желала пробить дверь, хотя бы укоротить дислокацию, но
не торжествовала в замыслах. Сок летел – и, так и не докорпев до цели, рушился
на порог – и всхлипывал, и пузырил рдяную слюну.
Зато с загустевшей Зиты вдруг сливалась гуща: возмущение
пересаливало ей горло, и добрейшая переплескивала негритянскими от шоколада
пальцами.
– Ненормальная! Почти пол-литра железа и витамина це! – шептала Зита. И наконец показывала
проворство, но затем, чтобы броситься к недрогнувшим дверям – и догнать побитый
сок и возвратить к исходным количествам. – Это же самый дорогой джус!
– Мне дорого не це-це,
а совсем другое! – надменно возглашала Глория.
– Курочки, к чему экономить боеприпасы? Ваша жизнь может
выйти короче, чем вы рассчитываете, и литры железа и витаминов достанутся
врагу, – журил Морис, и оставался изобилен – в бравадах, разбирательствах и в
наставлениях: перепевах, передержках, и в извержении собственного присутствия –
и еще раз подбородочек с повтореньицем, и опять обводочка и процент со
складочки, и еще на полтора мизинца… рефрены, шумные одышки, итого: наваждение,
супертяж. – Но ты перенапрягла критерии вещей – или их прогнозы! – невозмутимо продолжал Морис, указуя на Глорию
не заточенным перстом, но обширной салатной ложкой. – Заставила шустрить,
ускоряться, недостойно переливаться! Трепетать от натиска и неумолимости
выбора! Который определила – ты и,
кстати, могла разбить хозяйство – на много осколков, чтоб хватило – не в две
руки и не в пять, а китайскому народу, но била – на ничтожное два. На
малосостоятельные оппозиции: да и нет, и сверху ни евро! Вот твой парад
планет, – сокрушался Морис. – Двумерная
ты растоптала тонкие градации, модуляции, букеты полутеней, обертонов,
обер-лейтенантов, оберштурмфюреров… Ты разделила имущество мира, и наше тоже,
только между собой – и дьяволицей М.! Тиранила, щелкала кнутом, сталкивала лбы,
выжимала распри и контроверзы... Притом
ты прекрасно знала, что реален – только
один ответ, но заставила мир – мерцать меж реальным и вымышленным! Так себе
сумасшествие. Ни да, ни нет... – определял Морис, и определял в полуразрушенном
переулке натюрморта – взывающее, некогда пронырливое, а ныне – на мелкой слезке
с глубин, и выстилал свою тарелочку, на первый взгляд тоже разовую и как будто давно
закончившуюся, а сверху высаживал фаворитку – большую резиновую муху по имени Бренвилье, обычно роняемую по-соседски
непринужденно – в лакомство сотрапезника. – Запомни, необходимо дать вещам
позитивную установку. Для чего льстить
им, лебезить, парафинить любовью – больше, чем к себе, а что в том зазорного? Доказать:
ты своя в толпе вещей, и твой купол не осквернен никакими сверхидеями! Главное,
дусечка Бренвилье, – нежно поучал Морис уже резиновую муху, – в Час Судьбы
очутиться на поле Да... Остановка по
требованию, – говорил Морис, не обязательно прочный вития и линейный обжора, возможен – и господин мух.
Тучный город слезал с холма, вероятно, наскучив – быть
седьмым приближением к вечному городу и серьезными намерениями холмов, или эхом
при третьем могуществе метрополиса М…
Бесшабашные шеренги кварталов, вскоре безбашенные, не
смея удержаться, сползали с насыпи практичных рекомендаций – оставаться на
взлете, чтобы не потопила тьма, и уже зачерпнули по пятые этажи – низовья, ущелья,
черных копателей, и лишь на шестых
горизонталях и выше еще догорали парапеты, сбитые в пал, и оборванные, коптящие
коновязи огнезевой Сахары, что пронеслась
над всеми, но с чего бы шестым гнуть затор и доминировать в разгаре
метрополиса? Посему отторгались – стернями седьмых, вдруг пронизывающих – медянкой: саранчовыми
глазами оврага... да и седьмые уже заземляли от прогоревших в эфире параллелей – к придонным тачкам трамвайных
шпал, а эти – к плющеным и закатанным под твердь... ищущие путей метрополисных –
ищут М… В случае убийства и иных
оплошностей набираем М… Внешний огонь
лицевали на внутренний, окна шли в листовки «Правила поведения в ночи», и продольные
караваны перетрясали – в вертикальные, чтоб не теряли длиннот...
Почти так, по мнению Мориса, или еще быстроходнее, по
представлению Глории, по крайней мере – в подражание, согласно
подражателям, должны катиться,
дребезжать, тарахтеть, итого: давясь кусками и заголяясь, кувыркаться с холмов
натюрморта – эти карнавальные разовые посуды, нарядившиеся салатницами, закусочными
и пирожковыми блюдцами, соусниками, пиалами, креманками… Cito,
борзо, во всю прыть, к кротам – подмоченных мотыльков, кто слетелись на
чистокровные хлебы дня, на два хрум-хрум, но напудрили крылья и брюшко – заклятьями корабельных рощ и перебеливших
эти березовых, споткнувшихся вод, с коих невзначай подцепишь на вилку
конькобежца, иногда – фламандского, а самые дальнозоркие осенились формами
геометрии – подсолнухами ее надежности, и вправе ли надеяться – на повторный
заплыв лосося в пунцовый круг
детей-метисов, закруживших вдоль борта детей-матиссов, и на посаженные тарталетки
этажей – в сорванных резьбах Вавилонских башен? На розы «Асти» в фужерах с
ликом любительницы абсента, линяющих – в
кофейные и в спитой пластик с миной студента-бесплатника?
Чем не пинакотека в палаточном лагере – сей натюрморт? Да
провалятся холмы его пифосов, и лекифы и гидрии холмов его – в другую половину
суток, бросив на равнине стола – холостячку менажницу, отворившую ложи – скрепочным, кнопочным, карандашным,
маркерским... как одна над всеми – луна, как единая ваза ночи – на пять больничных коридоров.
Как Глория – наконец, одна – отворит себя телефонному
гостю в римском обжиге, подъятому на три уровня выше, не подозревая, что не
подозревающий ее планов Морис – наконец, в пустоте – полный секретами поважнее, отворит их – не знающей скайпа глухоманке,
отставленной не только за океан, в саванны и прерии, но – в дремучие невежества,
в первобытный строй, в общем, не найдя путешествие – у себя в портмоне, самом протертом
пункте в своем обширном реестре, Морис вылетит – верхом на служебном телефоне,
а позднейшие изобличающие транспорт счета могут и не расчислить наездника, или
в чреде изобличений он уже приглянется старой
графине-мошне шелестящей, растяжением – в листопады. Подозревает – Зита,
поскольку в штате телефонной трубки Глории верхний гость единственный трубит о
себе – позывными «Секретных материалов», что прохлопано владелицей телефона, но
не добрейшей... которая вряд ли строит похожие виды на римского гостя, скорее – на Мориса, и на случай Мориса
ожидает – близкого исчезновения с полигона Глории, хотя не подозревает, что
Морис намерен остаться с путешествием над океаном один на один. Но в любом варианте сначала Зита обязана – отвести
развалины в низкую видимость.
– Лучше б на этих разовых дусях тиснули новинки военной
техники. В двадцати проекциях. Это продлило бы им жизнь… – заметил Морис, прикрывая
подозревающего жену в воровстве Товита – не то рокфором, не то горгонзолой и безусловной
плесенью.
И сбивался, и багровел от того, что сбивался с преддверий
и прелюдий, с прилетов грачей, с посулов и азарта – сегодняшний избранник небес
и, не уступая Весне – пламя бегущей по бензиновой автостраде зари, настиг утро свое – в кульминации мира, и ввернул
полдень – в бахвальство пригородов и муз, им ли раззадоривать значения! А вечер
и вовсе томился в безвидном – и не
заполучил еще форму... Терялся в библиотеках – еще не вырван и не стравил
печатей...
Сегодняшний празднующий – не то калиф на час, не то четверг на день – сменял на иллюзионах
афиши и вздувал жалюзи, вуали, пены – с витрин,
замкнутых в береговые гармоники, в обволакивающие предложения,
взметал пологи и прологи – над сценами, таинствами, пергаментами меню, над кипящими
и пустыми кругами путешествий, изморось – над агентствами дорог, и вырастали и
разбегались – по воздуху и по тверди, и срывали в плавание майорские носы-теплоходы
и носы-аэробусы в пилотках, и штамповали тяжелые скулы и нацистские челюсти
локомотивов… и столицы встречающих выбрасывали в приветствиях – шпили…
Калиф четверг растранжиривал ставни или щиты военкоматов,
и в крестных окнах налаживалась война – и играла бликами медных шлемов, мечей и
финских ножей, а престарелая, зато предприимчивая всематушка Туфелька в сбитом
на затылок мужнем борсалино с надорванным полем немедленно вытаскивала к
простенку трех улиц – раскладной стол и еще табуреточку, и еще коробочку, и выстраивала
в шеренгу – вязаные башмачки для желающих заступить свой первый шаг, кудрявые пинетки
голубой и розовой нити, в бантах. И бойко рассказывала кому-нибудь покупателям:
– Чуть увижу человеческое дитя – и вяжу, и вяжу… обуваю и
обуваю, не только прямоходящих! Вчера увидела недоеденного голубя – и забыла,
что у дочки ангина, и повезла голубчика вертихвоста в ветеринарную лечебницу...
Никак не могу побороть свою доброту!
В полдень градов и поприщ новоизбранный принимал –
непревзойденные летние имена, и траектории сомкнувшихся барабанных палочек высекали
– развернутый и припущенный цифрами или иной магией веер, чтоб обмахивать –
разгоряченных братанием всех со всеми в Лето Непревзойденных, а может, часовые
копья поднимались – в единое восклицание или в единый дым... Между тем кому-то
слышалось, как всематушка Туфелька-Сапожок, сортируя башмачки, излагает:
– Просто я от века кормлю порожнее брюхо, чье ни есть – бегающее,
летающее, ползущее… налетающее, наползающее… Котов, и псов и псиц, обезьян и
ослов, и явись мне алеф и гимел, никому не забуду подбросить корочку…
что-нибудь да подбросить. А электрики, что работают у нас во дворе... то они –
электрики, то дворники, то водопроводчики, то ослы, и работа их так же неразборчива…
эти дворяне, почти гренадеры чуть завидят меня – и в крик: «Эй, собачье, кошачье
и чертово отродье! Ваша мама пришла, молоко принесла!..» Идиоты! Я им говорю: пожалуй,
не зовите меня мамой! За это я соглашусь – на троюродную тетку. С племянниками котами
и псами... Все мы – дети одного четверга. Чертова гектара.
Великолепный съезд полдня, привадив пик, вдруг вздорил и
разъезжался, но вдали опять сбивались прогнозы
каких-то селений, и бой-девки площади не
плошали, при них хороводились постройки – продолжение разгуляя, хотя уродились посуше, в подпалинах – не
передовики, но уже шнуровал архалук и натягивал свои скороходы – житель предвечерний,
и рассыпал краюхи черного, луковицы тьмы, и на них пошла слетаться скоротечная
ряска огней: эти взметенные со дна семейств срезки от старинных обнов и
дебютов, и от всех колен облачений... эти флаги всех стран, что тоже наверняка хранятся
где-нибудь – в загашнике под луной… улицы переходили из срезок в лохмотья, отсевки,
и позднее имя избранника было – Ностальгия,
а коня его – Скоро Полночь… или все
же осла?
Матушка Шлепанец расталкивала свой товар – по торбам и
мешкам, но успевали слышать, как досказывает речь:
– У меня проживало пять кошек, и муж сказал: «Появись
шестая, я с вами всеми разведусь!» Так
что я завела сразу седьмую. Все равно одна – под диваном, другая – за шкафом, третья
– у него за спиной, или он способен их сосчитать? – хихикала всематушка. – К
тому же у него есть хорошее занятие: каждый день, чуть проснется – и, забыв
посмотреть в окно, уже кричит: «Нет, эта погода меня доконает!»…
А может, багровели
дворянские и купецкие особнячки, поначалу принявшие зеленые крыши, чтоб сойтись
с деревьями – ростом и статью, а на осады и пришествия заложились кирпичными
стенами, но промахнулись и в том и в этом цветении: липы перехватили листовое
золото горящих окон, а стены состарились из суриковых кирпичных – в израненные
багровые, да еще подцепили минорные, меандрические стропила, а под ними
половецкий пляс половиц или корневищ, моросящие краны, и комнаты зачерпнули – туман
и соль. Совокупно сбивался сидящий на шее особистов отпрыск – прибранный за решетку балкончик и нервно комкал платки
настурций и манжеты.
Впрочем, высота домов и деревьев – вопрос веры, как и
цвет, и цветенье – вопрос веры.
Дальнейшие пламена нарезаны – розой встречи, просиявшей
сквозь чекан аллеи, аистами крестов и крестами аистов в пылающих ризах, и
прочие чемпионы с лампионами: складни эркеров, чайки, чайные розетки...
Но скорее багровел Морис, регулярно сбивавшийся с
напряженного ожидания на багрец Реми и Мартена.
– Если судебные слушания по делу неприятельской фирмы
простерлись на три года, почему натюрморту не разостлаться – на столько же
заинтересованных сторон и сезонов? Многие продукты – в натуральную величину...
– комментировал Морис, волоча тяжелозвонкую прогулку по разбитым окрестностям, по
неровным излучинам и коммуникациям, и возвращался к ранним зонам. – Прошлое, не
желающее стать прошлым.
Погружаясь в аптечный свет монитора, Морис распахивал – сразу
семь интернетских порталов и в компании мадам Бренвилье в костюме мухи и на
общей с мадам тарелочке решался проследовать – в семь сторон и зондировать
социумы, и в прыжках со стези на стезю растекался все пространнее... и,
поморщась, группировался, возвращал на экран собственный текст, вставлял строку-полторы,
отпивал из общего с мусями М. и Р. стаканчика, пускал по волне – сочащееся и
взывающее, выдернутое у мадам, и итожил:
– Париж карабкается – на второй насест пьедестала,
Вашингтон – под нашим курдюком, а мы взошли по отвесной стене, – объявлял
Морис, ни к кому не обращаясь, и возвышал тон на возвышенность своих трудов: –
Работаю с документами. Созидаю отчет о проделанном. Для удобства начальства – беллетризованный.
Однако, шатаясь по Британскому музею и отвлекая взгляд от
египетских мумий на Зиту, не забывал посечь фасад – разочарованием и
трагическим безверием. О боги, боги! Призванная – размести, выгрызть, закопать,
высветлить на быстрине поджогов и грабежей, тягуче собирала кувшины и кувшинки,
или династии одуванчиковых – подставки для яиц и кольца для салфеток и свивала в венок, сплетала однодневки, в горку,
или городила друг на друга смятый Монмартр и обломки вокзала Сен-Лазар,
подкованные копытцем и обкусанные искушения святого Антония, и закусанных, но
подкованных – коньками, прикрывая их африканскими покрывалами из настольных танцев… и вдруг – опять усмиряла
свои маневры, опять унимала манипуляции, и если порой оглядывалась на часы, так
бессердечно радела – лишь о собственном!
– Хм, похоже, я немного опаздываю! – удивленно замечала
Зита. – Не поверите! Сегодня мне предстоит еще один натюрморт. Тридцать третье перерожденье кузины
второго мужа моей самой рыжей кузины. Не то чтобы близость тел или душ, но…
– Но близость вожделений. Размочить книгу жизни в вине –
и выдудеть ее до последнего наслаждения! – рычал Морис.
– Пожалуй, стоит вызвать такси, – озабоченно говорила
Зита. – Где-то у меня была визитка… Автопарк мечты! Любезно присылают авто в масть
вашему наряду! Из вас сразу вылезает королевская пластика, снятая с принцессы
Дианы и с Софи Лорен, притом вы выигрываете в возрасте. Темно-голубое,
темно-голубое… – бормотала Зита и в
поисках блокнота листала свой ридикюль, высыпая то косметичку, то кошелек, то
пакет влажных салфеток, то пакет сухих, и таблетки от головной боли, и сигареты
и зубочистки.
– Так вызывай! – восклицали в дружное горло изнывающий от
нетерпения Морис и болеющая тем же Глория.
– А то со мной происходит невероятное! – рассказывала Зита и, найдя блокнот,
перелистывала растрепанные страницы и, не
обнаруживая нужной визитной карточки, читала – ненужные, и вскидывала брови, качала головой и, вероятно, намечала перечень
благодеяний, каковые обрушит – на визированных. – Во вчерашний трамвай как
сумасшедшие сплошь входили пассажиры баскетбольного роста. Меня расплющили
между чьих-то спин – и ни продыха! Но кто-то сбоку не растерялся – пристроил
мне на голову газетную четвертинку с кроссвордом и всю дорогу чиркал по моему темени
карандашиком – такой эрудит! А в позавчерашний вагон упорно тащили чемоданы о
шести колесах и рюкзаки, набитые то ли арбузами, то ли мотоциклетными касками, то
ли рогатыми шлемами викингов! Втиснули горные
лыжи и детскую коляску на близнецов, внесли распустившие ребра багеты,
размокшие свертки, торшер, аквариум, три авиамодели и клетку для грызунов
среднего формата, будто объявили войну и пора подгрести все, что существует.
Загромоздили проход на годы и годы, и я не смогла выйти на своей остановке…
– А что такое, по-твоему, трамвайный вагон, если не срез
общества и его вещей в переходном периоде? – назидательно спрашивал Морис. – Преходящие
любители грызунов и детей, спортсмены, мастера кисти и мешка и будущие
авиаконструкторы, покорители небес! Не мы первые, не мы последние затерты
в вещах, что на первый взгляд нам не
нужны. Тогда как на третий...
– Ты и сейчас вот-вот промчишь мимо интереса, – говорила
Глория и тоже вдумчиво перераскладывала у себя на столе справочники, вальяжные
буклеты и флаеры, и насупившие свои черты бланки, и затесавшийся в них маникюрный
набор, выпускала из конвертов не то препринты, не то репринты, не то квитанции и
заворачивала налево и направо, и пересыпала в освободившиеся конверты. – Пока
ты волынишь – здесь, там – твои не такие уж рыжие кузины с мужьями и с якобы мужьями
лакают самые волнующие страницы! – и Глория старательно утрясала свои бумаги и
оборачивалась к Морису. – Мне отчего-то кажется, Морис, что в среду ты уже
писал отчет. Видимо, провидя события?
– Многим уже мерещились – и клетки, и великаны, и эпохи
развитой сексуальной революции, и полчища
остолопов, строчащих отчет за отчетом, – уверенно заявлял Морис. – Хотя не
отрицаю в себе пророческого дара: я, несомненно, мог бы родить отчет задолго до
мероприятия. Жаль, все мною написанное рано или поздно проходит стадию
отчуждения: внезапно я ощущаю, что
писавший эту чушь – не я, а некто мошенник и растратчик, однако нынешнее
деятельное Я вновь больно фикс-идеей – перед кем-то в чем-нибудь отчитаться.
Зита укладывала в рот очередное маленькое диво кондитерского
искусства, закусывала приторное соленым, и решительно откладывала блокнот.
– Нет, сначала надо позвонить Нашей Регентше, она столько
нас консультировала! А то подадут машину, и я уже не успею облить ее благодарностями
и поведать, как прошло, не упустив – ни подробности. Странно, почему она
все-таки не пришла? Я послала ей для надежности сразу три приглашения…
– Чтобы хоть с третьей попытки поняла, что от нее хотят?
– спрашивала Глория. – Наша гусыня Регентша очень ответственно относится к
своему здоровью. Чихнула – и юркнула в постельный режим!
Поджимая демарши
лестниц, выставляющих марш за маршем, неучтенный соискатель земли избирал спуск – по резервной полосе,
гиперпрыжок. Повышенный в этажах и не встретивший в горных воздухах утоления, но обложенный кличами – то
ли несчастные,
да ни один из вас так не страдал, как я, то ли – какая ты идиотка, Соланж! – и прочей репетицией, снижался – сквозь проходную
телепортации: сквозь телефонную трубку Глории, опять разыгравшую секретные
позывные.
– Нам уже освободили поляну, где мы вытряхнем животную суть и раскатаем
непотребства? Растопчем мораль в шелупню? – интересовался соискатель Сикст. – В
нашем седьмом этаже взошел седьмой час над полднем. А что у вас?
– Отчеты, самоанализ, творческий рост. То есть
кропотливая, изнурительная пахота, – отвечала Глория.
Скитающийся по тридесятым далям Морис и в ожидании исхода
коллег, отпадения, выветривания, рассасывания, подзуживающий зверинец Тауэра,
или засмотревшийся с моста, как соборы и
химеры в облипку с готическим вкусом, и мансарды под локоток с каштанами разводят
Сену, или как ангелы, апостолы, и конные и пешие пилигримы перебегают в щепотках
солнечный Тибр, но не смея упустить ничьих разговоров, подсказывал Глории:
– Ведутся профилактические работы. Тренинг по
перфекционизму.
Сикст Телефонный свистел, и ему отзывался алчный гуд
песьих мух, выгнанных из персти египетской, чтобы населили собой все полости, и
переклички инсектоидно-серпентоидных рас – под базальтовыми плитами на чреве
земли, куда утоптали монстров – недопредметных, но верных погубителей. А может,
так, со свистом пролетают над рубежными рвами, полными перебитых фраз, и
несутся в выгреб римские каникулы, перебрав все оттенки и шрифты дня и года и
потеряв аппетит к смертной пище, но оставив кое-кому кое-что – за беспокойства:
дорожную разметку, звон уговора и флер исполнения...
– Значит, старый баобаб печатает беспосадочный перелет
через Антарктиду? – спрашивал Сикст. – А жеманный ангел, назовем его – Зет, подруга
примордованных, кому больше не с кого содрать справедливость, напротив, полощет
клиентов? Передай, что их поведение несовместно с почетным званием госслужащих!
Обязанных в куцые сроки дожать процесс –
до победного скончания. Что, мозолясь до ночи, играют с техникой безопасности,
и мстительная им что-нибудь стрясет! Оферту дьявола, простодырые побои...
Глория отвечала в туманной манере предсказательниц,
гуляющих в выспренних переметах ярмарки или в охапках иных карнавалов, и
старалась не сбиться на Кумскую сивиллу, стремглав стареющую.
– Для преображения действительности по вашим указаниям потребуется
еще несколько уточнений. Но помехи вскоре рассеются, вы зайдете на цели, и
обнажится корень…
– Обнажится, как этот засранец, что играет у них палача и
все не дождется своего входа в пиесу, – отмечал Сикст. – Перерядил в свой
черный капюшон секиру – и выставил ее на испуг коридорных, а сам шатается и заглядывает
во все двери… То дай ему сигарету, то поделись телефоном и глотком кофия,
расскажи, где грузовой лифт и обсуди Книгу мертвых…
Глория прощалась нежным вздохом, отсоединяла конкистадора
и, угнетенная ничтожностью и несвоевременностью, и долготой дела Мориса, сухо сообщала:
– А я уже разрабатываю перспективный план.
– Хорошая параллель. Хотя, признаюсь тебе как художник
художнику, – отзывался Морис, – мне
всегда хотелось обновить жанр. Двинуть вместо плоского перспективного плана –
роман-пролог с названием глав: «За год до события»… «За два дня до события»…
«За час и минуту»… «Спустя сутки»… – Морис сделал паузу, чтобы внести еще строку в свое сочинение, и осевшее под ним
кресло, бывшее вертлявое, подавившись тяжестью, чамкало и подвизгивало. – А
само событие оставить в тени и даже не указать, какого рода… Кому это важно? Лишь
бы позволило – пить кровь из Реми и Мартена... – говорил Морис, оттягивая стаканчик. – Кстати, сколько лет Мэй Уэст?
Взоры Глории полнились недоумением.
– Настоящей Мэй Уэст – или настоящей труболетки, кто размахивала
предметом, похожим на перст судьбы, и силилась меня парализовать?
– Кому это важно? Например, какой-то тип у Хичкока без конца вопил: сколько лет Мэй Уэст?
В крайнем доме отстала дверь, и продернутая сквозь окно
улица пребывала расколота – в самом основании, расщеплена в устоях: длиннополое
чужое парадное надувалось, колотилось и начерно колотило – кого-то в кулисе, не
решающегося проступить, очевидно, подавленного – бесповоротностью шага, и
наскребал в расселине скалы – дух свой или маков цвет плоти. Но беспорядок сообщал
квартальной растяжке – ненадежность.
Зита тянулась к городскому телефону, вырезанному из
натюрморта – на подоконник, и задумчиво взирала – на черную метку улицы: мечущийся
между стеной и дверью громоздкий стебель – возможно, столь аспидный, что не
обязательно вкушать его и довольно – лишь прикоснуться, например – взглядом?
Зита ждала, стряхнет ли растение плод, сподобится ли выплюнуть какую-нибудь тварь
– разумную или отекшую на четвереньки? А может, сундук денег, внебрачного
младенца, чашу с сердцем героя? И все
наши защемленные желания… коим, лучше,
пожалуй – в темноте. Или выйдет ветер с выветрившейся совестью – и подметет
последнее, что у вас есть?
Поминутно сквозил четверг – обводящий:
сквозная ограда в медных буфах, обнесшая градский парк – или половину земного
променада, нарезанную – верстовые прутья, на да и нет, на мосты гуляющих
и пропавших, на свет и тени, накрошив
камень и дерево – на арки, плафоны, флероны и их перерывы… и пока стволы изобилия оступаются из румяного туфа
дня – в ледовитые голяки сумрака, с медленного времени на стремнину, из крон
сквозит затянувшийся хлам: сучья тромбонов и горелых кларнетов, и застрявшие в перекрытиях кринолины вальсов и циркули чарльстонов…
Зита передразнивала Глорию и, сойдя на потустороннее, подвывающее
контральто, тоже пророчествовала.
– Неистинное вскоре разоблачит себя. Хотя некоторые знаки
намекают: ваша воля может остаться невостребованной… Допустим, пожалует
нечаянный король.
– Нам как раз не хватало нечаянного. Неангажированного профсоюзного
лидера. Или мастера по искусственному дыханию? – мрачный Морис пускал колыханье
по всем своим переборам, наложениям и закладам, и в очередной раз справлялся о
времени – и листал на мониторе прославившиеся честностью часы: от Королевской
обсерватории в Гринвиче – до цветочных не то в английском, не то в женевском
саду, до нюрнбергских с Фрауэнкирхе… Биг
Бэн оттирала Спасская башня, подтягивались Венецианская часовая, и Староместская ратуша и звонница из Дубровника, а
вслед за «Всемирным временем», скрасившим берлинскую Александерплац, всходили циферблаты,
насевшие друг на друга – у вокзала
Сен-Лазар: извольте – «Время для всех». Опять воскресение вокзала!.. Кое-где
тьма была еще далеко, и чье-то солнце не догадывалось, что представится закатиться,
но сиял ровный день, а если корчилась ночь, наверняка – предыдущая... и Морис
несколько успокаивался.
Бросив темно-голубой таксомотор – в бездарном простое, а надувающихся удовольствиями кузин и присных –
в их низости, Зита расчесывала натюрморт – на вазы с благовониями и на чаши с
водами для полоскания рук и иных омовений, и на еще какой-нибудь габарит и костяк,
и репетировала эфир с Нашей Регентшей:
– Несмотря на ваше отсутствие, все вышло – первый сорт!
Невзирая, благодаря... Наш успех – чистый ваш!.. Боюсь, боюсь звонить! Если б –
так себе не пришла, но ведь умудрилась не прийти на одно мероприятие – трижды!
– здесь движение вновь падало, и плескались некоторые сожаления и
неудовлетворенность: – Наверняка –
никакой мертвечинки, это у меня – нервное переутомление! Отрыжка от заказчика... А для смелости, –
лихо возглашала добрейшая, –
шампанского!
Шампанское изливалось пенной глицинией, Зита окуналась в
цветущее – по ресницы и нащупывала в
остатке пирожных какой-нибудь постшампанский птифур, сливочный поцелуй, и уже
смеялась:
– Воображаю Нашу
Регентшу – закурившей в постели из тонкого, моментально воспламеняющегося
белья... Или неудачное знакомство? Замах на ее здоровье шаром для боулинга?
Бильярдным кием, пригошней шашек… Или под ее домом выкапывали станцию метро, и
ее спальню протаранил КамАЗ? А может,
потоп? Жуть!
Глубже в улицах пела флейта – или чей-то пустой флагшток,
убоявшийся перемены власти и зажевавший свой флаг – до последнего промелька… Русла
звенели – течениями и влечениями, винными погребами, и бункерами и бандитским
подпольем – на пути к истечению, бряцали
анкерком луны и колясками солнца и лодок, а может, возгоревшимися черепами, одни
отвечают на все предложения – огнем, а
другие – покатившейся водой… и обваливали – единицу слеза, и глушили стоны подопечных Зиты, оставленных ею – на время
потех, восходящее к неопределенному. Или журчали, булькали и кровоточили душевные
раны брошенных, пока те следили
виновника всех своих несчастий, отпускного козла... или эту козу Зиту?
Песни походов,
растрепавшиеся вкруг флейт, поднимались и будоражили – и вдруг разламывали входы снизу доверху, чтобы вбросить в компанию – всклокоченного субъекта,
сбившего дыхание и чуть не сбившего Зиту, однако успевшего – к летам своей юности,
проживаемой при неясных обстоятельствах. На первое место в выбеленных одеждах
ворвавшегося, будь они – бейсболка козырьком назад, или майка и шорты, наплывал
– голубой нагрудный квадрат с номером 5597, относя нумерованного – к каким-нибудь длиннейшим, необозримым, упавшим
за горизонт бегам и к чистому искусству рекорда, или к доставке важных вестей –
из былого в грядущее, а может, спасительных
лекарств – умирающему, или спасительного пива... или устремленным к последней прямоте, наследник всех скороходов,
вестников, марафонцев и наследник – беглых черт тех и этих, беглой речи и, возможно,
таких же выводов, итого – несомненный
гранд.
Ворвавшийся спешно запахивал родившую его дверь,
немедленно поджимал спиной, запечатывал собственными лопатками – и излучал
уверенность, что этот заслон догоняющим не проткнуть.
– И тут нечаянный
король! – непринужденно возгласил Морис. – Мы как раз о вас говорили!
– Обо мне? – непонимающе переспрашивал ворвавшийся
наследник. – Говорили про меня?! – и в замешательстве оглядывал присутствующих.
– И где вы узнали, что я к вам заверну? Я и сам не подозревал! Я бежал штрафной
круг и, кажется, сорвался, а в этом выкошенном коридоре только ваша дверь
выглядела живой...
Морис отчерчивал гримаску.
– Мы провидели ваше прибытие... – и небрежно объяснял: – В
нашей конторе целых две визионерши. Пока – целых.
Ворвавшийся несомненный Гранд отирал запястьем лоб под кормой
бейсболки или стирал о плечо сырую скулу и не вполне деликатно спрашивал:
– А вы вообще кто?
– В отличие от вас мы знаем, кто – мы, но не знаем, кто
вы, – отвечал Морис, и кресло под ним подтверждало коллекцию тяжких скрипов. Морис
церемонно представлялся: – Каста «Жрецы». Хотите порасспросить о конечном
продукте нашей напряженной деятельности?
– В день, когда я… Не помню, что я хотела сказать… –
начала Глория и прерывала себя на полуслове. – Зато буду абсолютно счастлива –
в день, когда перестану зависеть от
посторонних и их привычек! Среди которых – лежалые. Наш коллега, – раздраженно
поясняла Глория наследнику, – обожает
пугать всех вошедших фразой: а мы вас только сейчас обсуждали. Так что не вообразите себя – властителем наших дум. Но какими судьбами – прямо к нам? – светским тоном
спрашивала Глория. – К кому конкретно? Бросить корни – или навылет? То есть
хотелось бы уточнить: цель вашего визита
– брак или пустые глупости?
Ворвавшийся отпадал от двери и перезавязывал шнур растерзанных во многих бегах туфель – подкованных
то ли шипамих скоростей, то ли иглами краснолесья и черпнувших пески пепла,
снега или лунный грунт и подклеенные летучей травой… И оправлял на себе голубой
нагрудник с номером и, прилежно отрясая налипшие на него штрихи превзойденных путей
– на почти кладбищенское: на останки крабов, зарытых в салат, предлагал:
– Слушайте, вы меня не видели, идет? О-кэй? Меня здесь не
было.
– Значит, чесали в Общество слепых, но ошиблись дверью? –
понимающе произнес Морис. – Или намекаете на наше дерьмовое зрение – и у вас
случайно с собой образцы лучших в мире очков и контактных линз?
– Кому рассказать, как мы вас не видели? – спрашивала
Глория. – У нас есть мотив? Кроме естественной склонности ко лжи? К введению в
заблуждение? Возможно, такой драп выдают не от невинности, и улепетывающий – дорогого стоит? У вас ведь не
арестованы средства? – спрашивала Глория и в досадах листала фолиант «Желтые
страницы», и желтые не успевали раскрыть себя во всей желтизне, и давились телефонами
и адресами. – Ну хорошо, мы ослепли – даром, а вас заурядно потянуло на сладкое.
Ворвавшийся Гранд наконец вонзал взоры – в сердце участка,
точнее – в разбитое сердце: погромленный натюрморт. И снимал с развалин
выспренную единицу – канапе с куриным
паштетом, с маслиной, укрывал за щекой и, плюнув в кулак – застрявшую в маслине пулю, вбрасывал ее – в битву лапифов с
кентаврами, то есть в конде банановое, подрезанное.
– Если обнаружат, что я сбился со штрафного круга,
назначат еще один штрафной, – объяснил он. – Спросите у черта, где его нарежут!
– Лучше спросим: кто – режущие? – говорил Морис. – И с какой заключенной в круг прогулки вы сбились – в наш
посредственный коридор? Кстати... – Морис скорбным оком озирал пробившую конде
маслинную пулю. – Вы случайно не голодны? У нас есть чем обласкать ваше чрево. Уносите
сколько сможете, а я надеюсь, вы сможете – много. И не забудьте – для режущих… Подмажьте таинственные
клинки – и не
задерживайтесь у нас, не то взыграют!
Зита отдувала сколотое, отшелушенное и соскобленное,
содранное и счесанное – в промзону натюрморта, в холмы уставших посуд, и
задумывалась: пускать на свалку – сегодняшние предметы, если так похожи на
завтрашние? Если передрали, перестрочили – до буквы, не выправить ли безотходное
производство? И смотрела на Мориса в гневе.
– А почему гость должен питаться всухомятку, если через
нас протекают реки черные и зеленые, косматые и пурпурные, и я уже включаю подогрев?
Хотите кофе или чай? С лотосом? С листом бергамота, с листом смородины? –
спрашивала Зита.
– Боже, сколько прихлебателей приросли к бедняге листу! Сколько
нахарчников на его нежном загривке! – Морис скрипел зубами.
– Угощайтесь взахлеб, как у родной бабушки! – радушно предлагала
Зита. – Вы удачно застали банкет, еще не завалившийся во вчера! – и отзывала из
промзоны недоконченные салатницы, и пододвигала к Гранду экземпляр от
зазевавшихся – посдежний турновер с шампиньонами. – А может, натуральный
выжатый гранат? Выжатый апельсин? Или сто фронтовых? – подмигивала Зита и пылко
возражала Глории и Морису: – Иногда правые бегут от неправых! Гениальные ученые
– от сплотившихся ретроградов. От инквизиции. От палачей. От войны. От
землетрясения... Из рабства! От зубного врача. В мире столько зла… Поэты бегут
от толпы!
– Штрафной круг – это плоско. Поэт, бегущий от черни,
меня устроит... – решала Глория.
– А я за версию: бегущий от своего преступного
прошлого, – замечал Морис. – К
преступному настоящему... – и, читая и перечитывая пронумерованную часть
облачений ворвавшегося, тоже сдавался
любопытству. – Это широковатое вам в груди число – статья со слипшимися
подпунктами или номер камеры? Или количество эпизодов в вашем деле? Кстати,
можно не убегать от зла, но обратить к нему лицо – и сразиться!
– Или спеться с ним, – отмечала Глория и объявляла Гранду:
– Кто бы вы ни были, если не спонсор, наш рабочий день кончился.
В спевках, спешках и в сени дев, или в воскресении кое-каких
стадий натюрморта Гранд деловито изучал – стабунившиеся резервуары: брюхатые и
вогнутые, отчетливые и обтекаемые, на
ножках и на усах – и всего на йоту надорваны, загнуты и стоптаны, но
разгладились, пошли пятнами, но не сломились, празднующие – вторую жизнь, и если
не вполне каплющие через край и не половинчатые, то и не выедены до плюсны, и
пока Зита отыскивала для поступившего в жрецы отдельный планшет, а для яств – инструмент-черпало
укладистое, скверно оттаивающий от прыти уже срезал пробы оттуда и отсюда – ножом,
выхвачен из теплого тела «Мальвина» и наспех отерт о нагрудник-5597, изъят из разлагающегося
– на килограмм зефира, на два яйца, и на парный орган – стакан песка и стакан масла,
и также на орехи...
Пилигримы уносят день – на запад или дальше, за кромку, где
сходства случайны, где меняют минуты – на бриллианты или на голубые и пестрые
птичьи яйца... или на яйцо птицы Рух. Каждый день выгоняет непременных пилигримов,
кому и уносить, что узрели – как не тем, кто отроду не сбивается с силуэта, не
вечно идущим и не ведающим запинки? Не пренебрегающим – ни скорчившимся у
заставы бродягой, так втянувшимся в надорванные одежды, что и не
поймешь: молодой хват или старец? Или спящая красавица? – ни скучающей перед
ним тарелкой с серебром, ни распоследним: прикорнувшим рядом – желтом псом с вкраплениями
черного пса, с вкраплениями побоев, ни вставшей пред этим – треснутой розеткой
для варенья из полтины... Как не уносить утренние правды, если к вечеру
выгорают, как добрые дела, и разборчивые
невесты уже кое-что прощают, а домы веселящихся превращаются – в домы сетующих,
из вертоградов их уходят – цвет и ветер, и вертоградарей – честь, а реки
наполняются кровью, в крайнем случае – обескровленным… И найдут ли обратную
дорогу?
Он скользит с золотых висков черепицы – и был таков,
каков никогда не был – этот день уносимый, так сияют с мокрого тротуара радугами
и танцуют в продажном хороводе – велосипеды,
от колосса до малютки, должно – на муравья, и схватились руль за руль, и пусть
наездников куда-то сдуло, зато колеса еще вращаются и довершают круг судьбы...
Так совлекшие день пилигримы, удаляясь
все дальше, не уменьшаются, но с каждым шагом, с каждым штрихом самозабвенно возрастают,
как внезапно расколовшие лес – вышки
высоковольтных сил.
И горит за чужим окном и разгорается на квартал – не то багряный цветок, не то кукла или
зеркало с закатом, и снисходит – до превращения в красную водокачку.
В чудо-игрушку, подаренную полвека назад – кому-то в
доме, проросшем было над этим декуманусом или кардо – век назад, да приохотятся
к воде – и живущие под этими кровлями, и примкнувшая к игроку слобода… Кому же доподлинно известно, почему из
детских забав запоминаются – бедные эти? Перчаточная кукла Заяц, белый плюшевый
куль с затяжными ушами – перчатка на маминой руке – приветствует детку теплыми,
мягкими лапами, шлет любовь от родивших плюшевый куль тети и дяди, которым – по
полтораста лет.
А мальчику из соседнего дома купили красную игрушку:
металлическая башенка в красной кювете – и водружена разливаться на стол, и
сгрудила вокруг себя детей числом – тесный круг, проведших в земных странствиях
– не то трижды четыре перемены года, не то уже пять по столько, и обежавшая
компанию комната во втором этаже надвинута – на сплетенную из пронзительных скрипов
деревянную лестницу.
Или так: красный всполох сократился до пертуссина из
детских простуд, до склянки с воспоминанием, превратился в бездонную водокачку
и закабалил вкруг себя – залитых льющимся зрелищем, чтоб в свои не то четыре,
не то… неважно – превратились в
идолопоклонников, в вечно жаждущих, а брату плюшевого кулька с растянувшимися
на полвека заячьими ушами давно пора домой, ибо стемнело, и уйти невозможно,
даже если твой дом подмоет – и сползет в Ахерон… Есть такие вещи, на которые
засмотришься – и все истечет... Оттащите брата Заячьи Уши от красной водокачки!
На помощь! Отнимите нас у всего красного... или у всего текущего!
Вдруг откуда ни возьмись
– мимо шествует мальчик, несет сверток, и мокрый просвечивает – пунцовым, так
что хочется крикнуть ему: а помнишь..? И спохватиться: прошло столько лет, все
так огорчительно изменились! Хотя мальчик – определенно тот самый...
– Конечно, случилось! Я же чувствую! – объявляла Зита, сжимая в руках телефонную
трубку, еще мокрую от рыданий Нашей Регентши. – Ее ногу подсек дикий кот! Теперь
спросите, где ей встретился кот большой дикий, породы – беспросветный циклон? – предлагала Зита и повествовала страшное: – На
дне рождения сыночка! Кот свиреп, кусач и не терпят – ничьей суеты, кроме
собственной, глаза лживые. Носит имя, редкое для кота, но не для
забора... Мало того, что ее сынок живет с котом, возможно, что и сыновий кров
записан на кота! По крайней мере – ориентирован: чтоб ничто не качнуло преуспеяние
кисоньки, всюду зависли – регламенты! Особыми шрифтами, отпечатаны на цветном
принтере. В ватер-клозете – уведомление гостям: не закрывать дверь при своих делах, потому что коту может потребоваться
кошачий ящик в подножьях унитаза. Крупный накат в кухне – не сдвигать кошачий
сервиз ни на коготь: если кот обнаружит свои борщи и разносолы не там, где
привык, может потерять аппетит, а что сам подкосит – любого… Входная дверь запрещает
вам распахиваться – на все телеса, не дай бог сын циклона и Сиама смотает
удочки... но какой идиот, даже из котов, улизнет от этих благодатей?
– Зизи! Щебетунья! – взывал Морис. – Молю, сконцентрируйся
на нашей закупорке!
Черная река сбивалась – в буй, клекот буйствовал и скакал
с волны на волну. Заботница Зита черпала Гранду из черной реки и высматривала
откатившиеся щипцы для сахара, но кто стайер мог бы скатиться до таких трат: ожидание
мизерабельного – щипцы, щепетильности, посему
Гранд нетерпеливо вытряхивал половину сахарницы – на свою прокопченную или просоленную
в гонках ладонь, и спешно сбрасывал половину из половины – в черный вар, и честно возвращал остатки –
на общие радости.
– Гости крова ни живы, ни мертвы – остерегаются
шевелиться и давать громкий звук, – продолжала Зита. – А кто не готов к скромности,
будет иметь ощутимый наезд зверя. То есть наскок. Хотя случаются прощеные воскресенья, застолья, и к иным их
членам кот мирволит, прыгает на колени и выруливает меж вилкой и ножичком – напрямую к тарелке, а если не оттянет отборное –
сразу, успеет надкусить и занюхать, так что глава тарелки уже не особо к ней льнет.
Гранд шумел обжигающим губу черным и, недовольный первой
сладостью, искал вторую – и погружал четыре от пятерни в рафинадный отвал.
– Налейте штрафному – штрафную! Тому, кто плохо держался
за дорогу, – напевал Морис.
– Подкрепляйтесь, подкрепляйтесь, – рассеянно призывала Гранда
Зита. – При вашем расходе энергии… – и возобновляла повесть страстей: – А тут
котяра наметил в меню – лытку Нашей Р. Но всегда перекормлен и взялся – столбить
надкусанием. Выбросился на Р. из-за угла – и трепал и рвал опору, пока сынок не
сподобился – шикнуть на любимца сожителя. Бедная Р. слегла и кричит мне, что
прежде волочилась к сыночку, как приличная дама, с модельными туфлями, чтобы
переобуться, а теперь понесет – кирзовые сапоги, мытые в растворе цикуты! Хотя
сынок прислал ей к чаю – извинения: лаконичные сушки из хорошего камня и конфеты. Она говорит: вечно дарит
мамочке дешевые коробки и забудет спросить, не повышен ли у нее сахар? И лежат
и покрываются сединой.Забреди кто-то на огонек – ну, слопает единицу, ну две,
если троглодит, и за такой нагон раскупоривать коробку? Да еще соседка! – и Зита, не сдержавшись, хохотала. – Грубая
натура не сочувствует ужасам, но предлагает – просто пере-да-рить Например – ей, а
за какие стати, спрашивает меня Р., передвигать ей сыновьи подарки?
– Натюрморт с молодым вином... – комментировал Морис и настилал
грузный обход на болота, на мусорные ямы с семьей привидений, с дурной славой… и,
пронося на тарелке – вновь заголившего и заломившего руки Товита, вновь радел подмазать и заложить несчастного праведника. – У
натюрморта полон рот неожиданностей, вскрывающихся, как реки в ледоход... как
конские черепа свирелей, проросших – свистами. Где коллекционное вино? –
спрашивал Морис. – Где-то на территории
– празднует свое трехсотлетие. Где фуагра и трюфели? В неразличимых отсюда
глубинках. Где человечинка? Развелось много опущенных звеньев, но увы, он все
еще перегружен деталями. Скажите, что вас заставило взяться за вилку со
страстью художника, берущегося за кисть? – спрашивал сам себя Морис и отвечал:
– Наше мерило – забранная в кисть вилка – делает наши возможности или
поползновения безграничными. Конечно, если съеденные животные не сговорятся об
игре-реванше... то есть в случае потери кормильца... В общем, разминаю
голосовые связки.
Видя, что и Морис не
собирается округлить свой банкет, Глория
негодующе спрашивала:
– Тебе не вредно так
поправлять вес?
Морис с достоинством отвечал:
– Сейчас я в одной из моих лучших форм. В максимуме. Странно,
что вы не заметили.
Глория наконец сама решалась подрубить или облупить
натюрморт, и снимала с верхушки – Даму Либерте, ведущую народ на баррикады, и маникюрными
ножницами вырезала свободу из баррикад.
– К полым рыбам
приплетены такие же пустейшие вкусы, – отмечал Гранд. – Лучше б вложили в пустую
грудь этих приплывших – что-то духоподъемное… каракатиц, мидий, клубнику. Порубили
б лягушек пожирней… А сюда постругали бы осьминога или морских коньков… морскую
корову – и присолили улитками...
– Джонки дыни или луны? Малая верфь кормежки – невнятица
и распутица! – морщился Гранд, но, не сбросив с себя все обороты, тоже срывался
в неглубокие прогулки и жевал и глотал малую – на подскоке.
– Ныне здесь – свинокомплекс,
но мы еще помним наш натюрморт – в
перинатальном периоде, – мечтательно говорил Морис.
– Вашей жареной куропатке не хватает резкости… радикализма,
скандальности, – на ходу определял Гранд
и нетерпеливо прокручивал на себе бейсболку – козырьком вперед, и не успевал
остановить ее, и козырек вновь упархивал к лесу.
– Это не куропатка, а зеленый фазан. Ей... то есть
ему не хватает палитры и гендерного
самоопределения, – возражал Морис. – К
сожалению, мы не знаем доподлинно, из чего она... он сделан и к чему отсылает.
– К крысам, бродячим хорькам и белкам, – подсказывал Гранд.
– А вот пудинг творожный, с изюмом, с цукатами я заверну к моей собаке. Хотя бы
она одобрит. Гости покидают пир и трясут
из хозяев – кости для домашнего зверинца. Это свято! – и Гранд стряхивал остаток пудинга в искушения святого Антония, налитые копытцем или
белым наливом грудным, и выставлял на яр.
– Ваша собака
сопровождает вас в пути? – предполагал Морис и, поеживаясь, оглядывался, опасаясь встретить – подкравшегося,
оскалившегося вурдалака. – Надеюсь, она с новой силой будет хватать
вырывающихся вперед... Но лучше отползайте
к рыбе. Мы почти уверены, что она – рыба. Минимум альтернативных версий, и за –
ее красноречивое молчание.
– Что ни есть, у меня с крючка не соскочит! Бери, где
дают, советовала моя бабушка, –
– Мне кажется, я встречал вашу бабушку! – сообщал Морис и набарабанивался из багровой
реки отчаяния. – Не далее как третьего дня
Создатель выслал навстречу мне – праведников...
не помню, одного или одну… или меньше. Пропитанный хмелем мужлан и с такой же
неотесанной женушкой вели по улице – прелестную незнакомку, аристократически
хрупкую, сапфирно-бледную, лицо ее пересекали очки карандашной узости и воспарившие
над ними арки бровей… то ли внезапная немощь стреножила красотку, то ли из
старых мехов ея выдувало старое… и вернее сказать: дуэт прохвостов волокли несчастную, как краденый
подойник, и всем классовым нутром презирали споткнувшуюся, так что не церемонились,
поторапливали кулаком в спину и, подхватив скользнувшее с красавицы шелковое
кашне, запихивали ей в лицо и подтыкали бранью...
– Бегун, остановившийс столь впопад, хорошо владеет своим
телом. У вас, конечно, нет соперников –
на расстоянии удара? – спрашивала Глория и отважнее любой сестры милосердия выносила
с баррикад – подбитых борцов за свободу, и заботливо укладывала у себя на
столе: чистый ангел Флоренс Найтингейл… точнее, вырезала фигуры маникюрными ножницами – из картонной салатницы.
– Впрочем, лучше поведать историю, командировавшую
мимо меня – сразу двух праведников, – говорил Морис. – Старинные простолюдины супруги,
не покладающие рук, натрудившие их – в размах гири, влекли по безостановочной улице – падшую
барыню в очочках… вернее, падающую, то ли принявшую не свою, но чужую меру, то
ли столкнувшую крепость духа – за нетвердость походки. И как остро двое, не
считающие ни труды, ни время, всем существом превосходили красотку в
великодушии и благородстве!
– Которая из шести – моя бабушка? – интересовался Гранд.
– Цифры плавающие, –
уклончиво отвечал Морис.
– С ними взломанный
циферблат! Взломан и тоже вычерпан большой ложкой – до минуты, до горчайшей! –
так в вострубившем телефоне Глории трубил глас скорбящий. – Неужели так и пасутся в натюрморте? – спрашивал Сикст. – Или
старый завсегдатай порносайтов влип в компьютер по самое не могу – и ни туда,
ни назад?
– Как только я уточню данные и сверю реквизиты, я вам сразу
перезвоню, – отвечала Глория.
Сикст трубящий, желающий насытиться из священных посуд, уговоренных в сервиз «Глория», подхватывал:
– Когда я заслушаю
рацпредложения от обитателей всего нашего диспансера и запрошу чертежи в
двадцати проекциях... Скажи непробиваемым, я крайне удручен их желанием – не исчезать, – говорил Сикст. – Гони их в шею! Готов помочь – деньгами, оружием, взрывчаткой. Конечно, хочется без садизма, но –
как пойдет… Кстати, у нас тут где-то бродит палач.
Красноокий фиал – гранат разнимал на дне своем –
последние зерна солнечного света и пересыпал в угли осыпавшихся красных ворот,
намечал шатающимся по складам натюрморта в пунцовом свете – срок: пределы пунцового.
– Надо собрать для покусанной Р. – утешительный приз, – говорила Зита. – Дары волхвов, понимающих о диабете. По нашей
пяди не пройдет! Артрит, подагра, кто с ними? Помчусь на такси и заодно ей
заброшу.
Плиссированный пакет с витыми ручками, с любовным
посланием от чистящих порошков на боку с готовностью подставлял Зите недра и
раззуживал скрытые возможности.
– Белки, чуточку жиров и шиш с прицепом углеводов...
клетчатка, фрукты в натуральной коже... Просто цветочная пыльца! – радостно приговаривала
Зита. – Пусть бросает в свой организм витамины и полудрагоценные минералы… и всего
Менделеева… – и добрейшая придирчиво
укладывала, втискивала и уминала… однако натюрморт, как казалось Морису, не сжимался,
но, напротив, только добрел и, кажется, припахивал
новые территории.
Над местечками воспарив и взирая на пряжу ржи – с высоты
почти журавля, или кондора – на бьющиеся в грозе гавани, забитые кляпом
парусов, мадам Бренвилье, нежно поддерживаемая Морисом за талию, совершала
вечерний моцион – и падала камнем вниз и подхватывала брошенную в отрогах торта
розочку, и брала на крыло.
– Зизи,
хлопотунья! – взывал Морис. – Если ты присядешь – в ожидании, когда стол сам проследует
из красной стадии – в бурую и скомпрометирует себя естественным образом, и то
выйдет быстрее!..
– Моя бабушка, – сообщал Гранд, – обожала сидеть на улице
на раскладном стуле и наблюдать, как мир старится и бледнеет. А для навару
продавала какой-нибудь минимум-миниморум... мизерные туфельки на неходячих – и
приговаривала: время – образцовый бальзам. Принимайте по ложечке, и все ваши
беды – как рукой… Только что ж вы
халкнули – сразу флягу?!
Отпустившие куст и склон и забывшие свое место тени выхватывают
– луговину площади, бразды бульваров и в запале кренят поворот шоссе – к
чему-то еще беднее, чем сентябрь и его печали,
то ли удаленье уничижительно, то ли правды противоречивы, палят дуплетом, рифмуют
те и эти варварки… Там, за сорванным поворотом – дождь не то пополам со снегом,
не то пополам с березой, в белых деснах которой – оставшийся в абсолютном
меньшинстве золотой зубец, и тарахтящий шишак
на макушке, ворона пророчествующая… Не
то обломок баллюстрады в фасетках воды и
впутанные в баллюстраду гипсовые гирлянды берез, не то дрезина – на припудренной
снегом узкоколейке в небо… Туча в дальних верховьях – или олива в пять туч
сокрушения, в вуалях-треф… Впрочем, поворот все тот же, а понадобись обитатели
ночи, тоже навербуют из местных...
– Не видели, куда я
положила треклятую визитку с телефонами треклятого агентства? – растерянно
спрашивала Зита, приподымая тарелки и кубки. – Я должна немедленно заказать машину-электрик
и мчаться, нестись, лететь. Нет, вообще-то мне бы пошло и маренго...
– По-моему, эта девушка от
наших поставщиков немножко в интересном положении. Кто-то отложил в нее
человеческую личинку. Не босс? – спрашивала Глория. – Хотя ужинала у нас – не только
за себя и за босса, но за первого зама и за начальника охраны... Или она не в
той молодости? Значит, бескорыстно зачерпнула пятнадцать килограмм. Шестнадцать
тонн! Эта бывшая
приятельница автомеханика, а в будущем – правопреемница многодетной сети
автосервиса, но лучше – кого-то нефтяного... носящего имя того кошака, что
порвал маму... и кто ее выпустит на надувном плоту – в это будущее?
– Кстати, надо
ей позвонить и справиться, хорошо ли добралась... – спохватывалась Зита и вновь
прочесывала блокнот и искала другой нужный
номер.
– А твоя самая богатенькая клиентка,
нарядившаяся – в такое болеро, что просели даже лимоны… Что-нибудь, наконец,
решит к нашему прибытку? – спрашивала Глория.
– Между прочим, она божилась завтра же принести
недостающие документы – и подписать все,
что мы ей подсунем, – уверяла Зита. – Одна засада – беби. Их утренняя няня в
отгуле – на чьей-то свадьбе, у полуденной няни по утрам – фитнес-клуб, а сама
записана в солярий – загар как-то скис,
а там – шоппинг... Но если притащиться к нам с беби, просила, чтоб в метре над
плинтусом – ничего острого!
Не долистав блокнот до нужного номера, Зита с
воодушевлением отставляла телефон и шла в поход на острое – и заглядывала в в
гроты или в поточные, путающиеся подворотни под тем и под этим столом.
– Изолировать и дезавуировать кнопки, скрепки, булавки, бритву...
Карандаши, заточенные на совесть… Скрепер, штопор, шампуры... Шприцы и швейные
иглы... – Зита дотошно осматривала насыпи и буераки. – Спицы, ножи, топоры,
монтировки... Жуть, я же чуть не проморгала два наших кактуса! Кто-то месяц
назад вытирал с подоконника и стер кактусы на пол…
– Няня первых сумерек и няня первой звезды... – бормотал
Морис, и любовно облизывал зарозовевшие крылышки и брюшко мадам Бренвилье и
подсказывал: – Не забудь про шипы на розах!
Отпускаются принцы слов – на свободу от слов их. Во славу свободы слова! К тому же рано или еще
раньше все связи развяжутся, и сочетавшие то и это слово – в землетрясения и в
лавину, и в птиц в антресолях рощ и бессонниц, и стянувшие – в ревность или в
разлуку, и в кого-то спускающихся по косогору – будь они чья-то осиротевшая
котомка, распутный козел или спускающийся из тучи – подзорный луч… Отпускаются
те и эти сочетания слов – от прилежания и горячности… И благородный козел,
разящий наших врагов – непомерным духом своим, отпускается – от непорочности духа,
а непорочность выпускает дух.
Скачут пары пастушек-рифм, простодушных, вяжущих один кунштюк – с другим. Впрочем, если что-то случилось раз,
почему ему не случиться опять? Или не померещиться?
Если книгоноши
деревья проносят на головах – корзины трепещущих страниц, и
когда-то их библиотеки непременно раздует – в тьмы листопадов, то носильщики
зеркал, и мелькнувшие – в кубках с вином и в пикирующих яблоках, исполняющих
танец живота, или отразившиеся в каждом окне идущего мимо поезда, и прослеженные перископом, выдвинувшимся из
магазина в маскировке – в двух десятках темных очков, эти нескучные тоже
раздуют – какие-нибудь тьмы.
Если явился один незваный, почему не подтянуться – и
сотрапезникам?
Эти классические рифмы, простодушно приставляющие к себе –
то один стихотворный вздор, то другой лорнет… к классическому порядку, узору,
наброску вещей – то один день, то другой… то одного, то другого трубадура.
Выкатившиеся на Мориса осанистые немецкие часы растрескивались
– в паука в дюжинной осаде ос... в предписание – сверх трех не куститься, а ветровые стекла
компьютера, на котором Морис гонял по странам и континентам, въезжая – в музейные залы и в храмы, вдруг упирались
– в шахтный тупик. Жесткое приземление – и последние искры из глаз, а дальше схватывались
сумерки, затянув переплетения – в шахтную глухоту.
Впрочем, двери вновь откалывали створ – и шахер-махер,
пугнувший электричество: заступала двойка
почти гренадерских особ, приголандрившихся – в мундир какой-то безотложной
службы, соединяющей и забивающей, или кладущей, но скорее – высвечивающей.
Гренадерские вносили колышущийся атрибут – плодово-ягодный ветер задних дворов,
а также колышущийся реквизит – лестницу, набитую громом и бузой, и сообщали руинам вторую волну нетвердости. Грудной
карман не то правого, не то левого гренадера бурлил – возможно, исполнял гимн неотложной
службы: на саунд-треке что-то рубили и пилили, ровняли молотом металлические
листы, соскребали с них ржавчину, и по палисадам отзывались несмазанные скрепления
и стечения скрежетали приблудные ключи, и толкались в дверные косяки и грохались
необтекаемые предметы – похоже, несгораемые. Зато ни правая, ни левая колышущиеся
гренадерские особы не вслушивались – в иные шепоты и крики, не удили в наступивших
потемках – ничьи штрафные круги и вообще
не удостаивали откосы и долы, но вперялись в беспросветное – в потолок и
неуверенно вызнавали:
– Проводку чинить заказывали?
– Проводку? – в изумлении переспрашивала Зита, и рука,
занесенная – на исчерпанные раковины,
яичные и ореховые, и хлебные, апельсинные и арбузные, на венчики от клубник и на
сердечники ананасов, рука, приблизившаяся к сметающей, вновь застывала. – Да, но… три месяца назад!
Две колышущихся гренадерских особы, по-вечернему глуховатые,
с энтузиазмом возглашали:
– И вот приспела ваша очередь! Вчера было рано, завтра –
поздно.
Морис испускал горестный вопль над обмелевшим стаканчиком
– над банкой багряной реки.
– Стряхнув с себя все заявки! Закатав прошения и
челобитные в долгий ящик... и закатив кутеж! – стонал Морис. – Прошляпив
рабочее время, настойчиво стелющееся – с востока на запад, они искали – подстелить
под селедочку, и наткнулись – на письмена вдоль хребта: наши мольбы и плачи…
Глория вставала в полный рост – и в полное негодование:
– Не поздновато для такого длинного подвига? Наша проводка
никуда не спешит, господа лоцманы. Если нас замкнуло, то давно разомкнуло.
– Цену сбивают, – шкворчали друг другу колышущиеся гренадерские.
– Демпингуют. Не хотят, чтоб опять наступило светло.
– Лишь бы ноги были в тепле! – парировал Морис.
– Между прочим, – говорила одна гренадерская, – мы пока только
осматриваем фронт работ.
– Так сказать, намечаем план мероприятий, – говорила
другая в гренадерских колышущихся.
И, стряхнув, закатив, прошляпив выражение трудового долга
– и попутные выражения, меткость их и собственную, колышущиеся гренадерские
особы, бездарно влетая – левая в правую, и правая в правую, уже расставляли
лестницу, удлиняли – заартачавшуюся всеми ходулями, и одна почти гренадерская,
рассеянно совлекая с плато натюрморта – элемент, скорее приближенный к лобстеру, чем к немудрящему, и, зажав губами не клещи,
но клешню, карабкалась в хмурые выси, а гренадерская оставшаяся, открепив от инсталляции
мясной элемент и едва удерживая – колышущееся ходульное, простирала вслед особе-верхолазу – инструмент. Но на миг
отставала – от возможности дотянуться, и,
оценив раскадровку, гренадерская низовая возвышалась на соседний холм – или
втаскивалась на стол, и проставляла башмак меж своих тяжб – в малые амброзии, в пруд жуанвиль, а попутно топила в нем
женщину-цветок Марию Терезу...
Подсыпают к сердечным хлябям танцевальные па-де-жи всех
ступеней сразу – или падеж отдельных лестничных припасов, но нижние неутомимо
падали, и тараторили и склонялись оставить верхнюю гренадерскую особу – на рейде.
– Все из-за тебя! – шипела Глория Морису сквозь увязшие в
натюрморте столпы полуверхней гренадерской особы. – Трепеты и колыханья… – саркастически
говорила Глория. – Ты же Левиафан! Вокруг которого – все дрожит, качается,
отшатывается от места и прекращает функционировать! Счетчики спотыкаются,
компасы и барометры забывают грамоту и тычут наугад... Ты вообще еле переносим
землей и чадами, которых она родила и намыливалась гордиться! Сколько вы заплатили
за этот вес? – едко спрашивала Глория.
Совсем отяжелевший – против
себя в одной тридцать второй вечера, совсем молодого и в чуть не постных наплывах
и перепевах, и даже в восьмой финала – еще дорожащегося планами, Морис неуклюже
раскланивался.
– Приставлен к
позорной надолбе своего носа – всей грандиозной
личностью и ее неоцененными заслугами перед нацией. Кто сказал, не
сезон – для крупной рыбы? Ты же переложила свой выбор
на невинную Мэй и ныне – столь легка, – замечал
Морис, – что приподнимется ветер – и нет
тебя.
– В глазах моих тоже все
бежит, не поверите, ну тотально! А не только разбежавшиеся! – с ужасом
признавалась Зита. – Но ведь рвануть должна – как раз я, и черт знает когда! Думаешь,
будто пьешь шампанское, а на деле – тормозную
жидкость...
Беглый Гранд откусывал клубничный пирог и, свернув с клубничного
лобную кость, бегло разглядывал
вспоротые кровавые внутренности.
– Устроители марафона приглашают в свои ряды – всех, –
объявлял Гранд и слизывал с пальцев – кровавое. – Невзирая на возраст,
моральную состоятельность, болезни и прочерки в членах тела, несмотря на
ливень, на тонкий лед или на мороз и стреляющих лыжников… Отринув – заваленные
экзамены, недород и пожар… тем более! Потому
что трагедии вскоре обернутся комедией...
– Бегут, бегут...
только и знают подрывать стабильность, – ворчал Морис, и слова его, уже изрядно
подмоченные, склеивались, сложные подворачивались, а препинания припадали. – По толпе бежит
ропот… по зебре бегут, обгоняя друг друга, черное и белое пламя… По скривившимся
карнизам и консолям природы – экспрессивная зелень... А как бежит – долларовая,
боже, боже… Но устроители марафона взывают: пора, сестра Зизи, пора! Вали эту
гору жратвы, дело твое подхватят верные отряды крыс. Давай улети!
По-видимому, Глория взвешивала, что в навязавшихся правдах,
в преломившейся битве дней, в безжалостной судьбе ближе – к гуманистической
традиции? Покориться и образцово сносить пращи и стрелы, или все же –
сопротивление? А может, в Глории открывалось четвертое дыхание, но несчастная пристально
изучала беглого и начинала сначала:
– Значит, драпаете потому, что изменили присяге? То есть призванию поэта? Аполлону, который
прискребывается с жертвами? Или скрылись от невзрачного стиля и штампов? Ну, развивайте свой образ, поэту неприлично
столько жевать. Можете поведать
о творческих проектах.
– Возможно, наш бегущий
во избежание неизбежного – поэт чревоугодия... – бормотал Морис.
– Раз я втюхался в секту «Жрецы», то с почтением окунаюсь в ваши одежды, грызу – хозяйские волчцы и поклоняюсь вашим богам,
даже будь они – не божественнее бумажной тарелки… – отвечал Гранд. – Я хочу
быть понятным – массам. Быть любимым! И потому всегда сливаюсь с большинством…
приспосабливаюсь… адаптируюсь. К тому же у вас жрецы – все... – Гранд спешно отирал
руки о голубой нагрудник с числом 5597 и промокал углом числа рот, но в его обращенном на Глорию оке возгоралась
готовность – пойти на новый штрафной круг. – Предложите другую себя – и дайте мне шанс измениться... то есть преобразиться.
Морис взирал на Гранда с дымящей тоской.
– Дуся мой, вы хоть знаете, сколько лет Мэй Уэст? – спрашивал Морис. – Но вопрос поважнее, чем
коллизия – опыт против молодости… Надеюсь,
застрявший – в наших припасах… в наших пенатах не сорвет календарь бегов? Как
бы не вырвались на передний край – черные списки...
– Вы так
расползлись в речах, что легконогому мне не обежать – ни их, ни все, что в вас
смертно... – говорил Гранд. – Вы, вы, кто – под мухой… Вы всегда под этой сурдиной?
– Ничего, ничего... мы вас
доплюнем и переплюнем… – обещал Морис.
Но смутно подозревал, что со
всеми своими перегрузками и присочинениями, и с повисшими на нем с двух сторон Реми и
Мартеном вряд ли теперь догонит – замыслы дерзкого полдня, разве Зиту – на маршруте
от крепкой задумчивости к стартовому волнению, а уж разбросить переговоры – над
семью морями и биться за каждую пядь... Если движение заколодило – здесь, то в фартовой среде, где
мог бы прозвучать голос Мориса, моторы клокочут, и, несмотря на незнание скайпа, фантазии среды не
спят. Наверняка упарилась ждать Мориса, провела полевые испытания, давно вымела
результаты в оффшор и отлучилась в шалман или в филармонию, а то уже промотала
бизнес... Как быстро скучнеет
товарный вид! Вчера – обладатель виллы, кота, жены, девяноста чемоданов, везделета,
тридцати пяти зубов и детей – и прочее затоваривание.. или – лыж, неприличного
имени кота, экзотичной инфекции... и уже текущий адрес – канализационный люк.
Морис, однако, кое-как утешал себя: собравшийся телефонировать в пещерный век нашел желанное
– у себя под носом: кто-то не догадается, как избыточен под сводами – головной убор...
может, завинченный козырьком назад не равен себе, ergo – не
существует? И все в нем водящееся... Или бейсболка – настолько бейсболка, что
совершенно прозрачна? Плюс две колышущиеся почти гренадерские особы, чьи отдельные нижние башмаки топтали жуанвиль и женщину-цветок Марию Терезу, а реющее на выноске верхнее горло неучтиво
гаркало:
– Ау, труженики
бумаговорота... и вилки, и буквально ножа, у вас тут проблемы!
– Скоротечная акварель культурного слоя удрала, и потек перегной,
– констатировал Морис.
– Вряд ли сможет закрыть проблему – тот, кто сам – ее филей... – сухо ответствовала Глория
гренадерской кричащей.
Открыв пудреницу, чтобы заглянуть в зеркало – в мышью
нору! – Глория подсвечивала себя телефонным фонариком – и тоже вдруг обнаруживала
чуму: не то внештатную складку на щеке, не то в одеждах. Но, на секунду
окаменев, сбрасывала чуму – в неудачную
тень: оборванные провода... то есть струны
и скрещенные шпаги осеннего сада, или нить, на которой провисли эти марионетки
бок о бок, не желающие избавить Глорию –
от себя и недопроглоченной вечери!
Глория сошвыривала со своего стола крупное боковое
уложение и, дождавшись большого бума и бумажного рассеяния, кричала:
– Все случилось не так, как надо! И клиенты, пожравшие
наше все! И наша гордость – двухрублевые контракты! Не про то и не с теми… Может,
пока мы не слишком удалились, еще не
поздно переиграть?
Зита смотрела на Глорию в растерянности.
– А как ты себе это представляешь?
Морис замечал:
– На сегодня у нее не совещательный голос, а
верещательный.
– Непросохший предел листа, ваших габаритов и аппетитов
позволяет дописывать и лепить… – скучающе возразила Глория. – Подготовлены
версии обвала в горах, авиакатастрофы, продажи в арабский бордель – и свадебный
финал и торжественный прием в партию.
– Верхний гренадер может не найти дорогу назад, но
пройдет стратосферу и закроет проблему. А может сорваться в наше все... как
говорят о натюрмортах недоевшие: так не достанься ж ты никому! – подхватывал
Морис, глядя, как лестница пробует
кабриоль. – Непросохший предел значит – беспредел.
Гренадерская полунижняя, поправшая женщину-цветок, выпускала
лестницу, чтоб отломить от натюрморта одинокий раздробленный элемент – акулий
плавник и принять на губу.
– Вам бы лучше перетерпеть, чем обидеть моего подельника,
– дегустируя неполный элемент, советовала колышущаяся полунижняя. – Трудоголик! Натурально
живет на току… на проводах, но три года не находит себе заслуженное применение.
Вместо работы приходится – халтурить у вас. А обиды в нем стоят по году.
Перехожие, звон дверей и подкупающие инициативы между тем
не захлебывались, поскольку обещаны – многие,
что придут в платьях мастеров и пророков и предложат чудеса и знамения, чтоб
прельстить слабых… Tertia vigilia, третья
стража уже запускала с порога свое трехчленное имя:
– Санэпидемнадзор!
К членистому пристраивались три головы любопытства – и
искали множества еще шире и еще слабейших: мух, муравьев, пчел, сверчков, древоточцев,
камнеточцев, сукноедов и жаб, и всех посыпающих воду рябью, и холостящих пламя
и засоряющих эфир… Посеяв в темноте зоркость, третья стража нащупывала в
островах яств – зеленое, бородавчатое и победоносно экспонировала как отравляющее
воду – болотным колером… но, заскучав от коэффициента погрешности, откладывала
в какой-то из трех ртов.
– Да, да, угощайтесь, пожалуйста… – отринув усталость,
предлагала Зита. – Эти малосольные, а вот – то же, но уже маринад.
Не сложилось ли у присутствующих впечатление, протягивала
допрос третья стража, что кто-то подрывает здесь полет бытия? Явно или
тайно сожительствует с вами и оттягивает
хорошие куски? Третьи по доброй воле избавят от сожителей или от
впечатления. Кое-то мнит себя в саду
бабочек, а где он будет – в инфракрасном излучении? В оранжерее как минимум гнуса.
В обществе предателей, скупцов и глупцов. Ведь не знают даже о собственной
душе, ни о том, что в подкладке и под стелькой, ни о пропасти под собой и над
головой. Ваше дело – все отрицать, а наше – впечатлять вас круглосуточным
наблюдением, системами тотального контроля, слежкой со спутника... Попутно
третьи справлялись о предметах, начиненных неприятными ассоциациями: топорах,
револьверах, автоматах, и о золотых украшениях, разъеденных страхом кражи.
Но и третьих уже поджимали.
В дверь вмещалась qvarta vigilia – четверо,
облаченные в эпатажный рисунок: в колпаки, в задернутые до замочных скважин носа
халаты и в клеенчатые бахилы с шорохом, хотя на избранной Зитой
темно-голубой основе. Четверо дивились
стеснившемуся в столь неблаговидный час собранию, гуляющему во мраке вдоль
несметных снедей, и висящему непосредственно над арсеналом, и окопавшемуся по
хуторам, и тоже имели реквизит – и уверенно предлагали замерить радиационный фон.
Морис выбрасывал гулкий паровозный вздох.
– Столько помощников в корчевании натюрморта, а он еще
удесятеряется… Эта наковальня!
Заходящий внахлест квартал перебирал то ли поздние, промедляющие
форпосты четверга, уже почти контуры, то ли ранний арьергард пятницы, и сквозь
вырвавшихся или отставших солдат бега: марафонцев и спринтеров, их бегущее удаленье и солдатское неведение – о точной площади ночи, настигал – чудесную синеву без помарок.
Кто-то спрашивает: о, что это? А визави догадался: второе
пришествие окна. Опять прозрачного, воссиявшего – новостями, и каких только ни
принесет!
То разряд сиреней, а то шоссе, возносящееся сквозь
ярусы ласточек и голубых светильников – в
раннюю тьму, к спрятанному в ее верховьях городу, к последней пред ночью гостинице – по крышу в огнях и густых звездах, где чуть прохладно
сохраняют лето, оставленное в началах дороги, и выносят из ресторации – томящий
джаз и запахи яств, приправленных чем-то
незнакомым, пронзительным, и в шаге – подозрение или в самом деле обрыв и
непроглядная пустота, сухой ветер и различимые звоны колючей травы и песка.
Или выставят в окне – скалы над Иудейской пустыней: бронзовые
торсы каменных мускулов, и местечко хорошо смахивает на въезд в Ад... Выправят улицу перекошенных домишек в оградах
из металлической сетки, приближенной к панцирной, и уткнувшиеся в сетку
автомобили с недочетом колес и с битыми стеклами. Рябины разлистаны – в ноль,
но их ягоды неправдоподобны: не гроздья – корзины. Кое-где дыры в прошпекте заткнуты порыжевшей клеенкой и клочьями облаков
или дыма, зато здесь гуляет один пропавший весельчак в мятом плаще, в компании
пинчеровой пигалицы-плешивицы на километровом поводке и трех своих инфарктов.
А иное окно – бахча глобусов от велика до мала, знай выбирай себе на жизнь – большую планету
или величиной в двор… впрочем, эти дворы вечно путаются хвостами и держат
проход – в соседний, и даже в прошлое...
Или развесят головы красавиц и красавцев в дивных
завивках, каре, полубоксах и взбитых коках – выбирай себе куафюры да и всю
голову, и откуда ни вперись в окно, в лоб или из зазеркалья, все – магический
реализм, строфа – и антистрофа, настоящая жизнь – и так себе попытки… точнее,
слева направо или справа налево… как повешенный в зеркале одной парикмахерской счетчик
времени, и затеявший стрижку может полчаса удостоверять – часы, идущие в
обратную сторону, и тогда у нас – несвежие новости.
Кстати, штат оконных зрителей тоже передергивают…
Возможно, окна стихийны: обломки, примкнувшие – к
временной и пространственной оси переплета, толкущиеся при вертикали и
горизонтали… как та кабина фуникулера, несущая над пропастью – счастливую
встречу, все звенья которой – фуникулер, и два пассажира, и пропасть, и счастье
– приписаны к разным пространствам и совместились – случайно и на мгновенье… Возможно, коренное свойство окна и счастья –
возобновляться каждый миг и длиться не дольше.
Между тем грянувшее окно не спешило объять своим светом –
всех, но вписывало в зарево – ближайшего,
избранного по случаю – или по старейшему номеру: сорвавший его воистину гранд, подчеркнут
несравненной молодостью и снежным настом одежд, и уже избыл наказание – свою
безучастность, и захвачен возвращением
на линию, но поймает ли – то, зачем бежит?
– Если бы мы разгадали, что хочет нам сообщить заветный
номер на груди этого трефного... то есть штрафного… – Морис закрывал глаза, потому
что номер мелькал и раздавался на единицу-другую, меняя то десяток, то сотню. –
Число, в котором уже завязался жирок... – признавал выпивший реку, и обреченно заворачивал
в свою тару – иссыхающий ручей и подозревал, что выдул протоку забвения.
– То, что в этой истории, господин мух, – отвечал Гранд,
– ваше место – 5597-е. Приличней, чем вы
снискали.
– Кстати о сувенирах в дорожку! – встрепенувшись, говорил
Морис и от собственных щедрот, и от Реми и Мартена, итого: трижды раздобревший,
высаживал на тарелку Гранда – боевую подругу, фаворитку Бренвилье, в нынешнем достоинстве
– муху. – Дарю! Не сообщаю дорогих имен, вы наверняка захотите окликать мадам –
в вашем вкусе. Что, надеюсь, не снизит ее профессионализма...
Гром небесный случайных встреч: верхней гренадерской
особы – с колышущейся полунижей, не вполне развернувшей объятия, и с тотемами натюрморта... или верхней – с
верховным главнокомандующим и его звездными ратями...
– И еще один
цельный район натюрморта разметен на сто очагов... – подавленно говорила Зита.
– Вы заметили, что над нами чинят кусок крыши, конек, и сбрасывают вниз железо, кирпичи, доски? И
что падение длится – дни и дни, будто распустили – небоскреб!
– Видать, у этого дома несколько вершин… целая конница, –
находил Гранд и, посадив мадам Бренвилье – на ладонь, протягивал руку в
форточку и выпускал фаворитку – на волю.
Чечетная трость слепца прибивалась – к рубленому гимну гренадерских особ, и к лестнице,
нащупывающей кабриоли, и к набитыми треском радиометрам и пополняла урожай шума для сновидцев – на выселках
натюрморта и еще прихваченных сумраком.
Кто-то размечал тростью коридор и не обязательно указывал
зарытые клады или припрятанные чекушники, возможно, перестук сей вели часы,
сочиненные в виде незрячего с клюкой: – слепое время, выбивающее бабки – с
циферблата, распрямленного – в коридор… или в самом деле приближался –
последний, кто замкнет собой – круг баловней сытости? А может, по слепоте своей
не видел необходимости.
Кстати, возможен тот палач, слоняющийся вдоль спектакля,
что репетируют на седьмом этаже, и уморился, затосковал и ищет – раскрытые
двери. И не исключено, что – давно
прибыл. Гранд-то гранд, но наследует – допустим, не беглой ноге, а острой руке и серпу. И голубое
число на его нагруднике – не номер бегущего, а число собственноручно им
обезглавленных проживальщиков.
– А все-таки, почему мы вас
не видели? – спохватившись, допытывалась Глория.
Взятый в золотистую
полосу не отказывал себе в удовольствии попенять:
– Тот, кто усматривает во мне – зло, изобличает – лишь
себя... – и перекручивал козырек бейсболки вперед. – Вы меня не видели, потому что видите каждый –
свое. Вы не видели – не только меня, но вообще – никого и ничего. К тому же
ваши глаза не снесут этого зрелища... – гудел насмешливый Гранд и отступал с
косы света – в темноту.
В любом случае вставший у окна – здесь случаен: из бега
возник – и в бег вернулся.
Телефонная трубка Глории вновь оживала, и настойчиво
повторялась и тревожила «Секретными материалами». Глория не реагировала на
звон.
– Сикст не попадет в наше царствие – как носящий чужое
имя пред лицом наших бед и наслаждений, но попадет – носящий имя подлинное, –
говорил Морис. – Или только его имя.
– Одолжить вам финишную ленту? – спрашивала Глория у Гранда.
– Нарезать из моих одежд, сплести из моих волос? Чтобы натянуть на уровне ваших
лодыжек.
– Вечный Боже, подай мне речь перед бездной его лица! – в изнеможении говорила
Зита над размазанным архипелагом.
И меняла архитектонику,
перекатывала ядро, отставляла на
юг – концовки огуречные и помидорные, финалы поросячьи
и волчьи, и пустые клешни и хребты проплывавших, пролетавших и пробегавших, косточки
от персиков и слив, от зайцев и быков, и берцовые почти гренадерские, гейгеровские
и мюллеровские, Брейгелевы и Вермееровы, из Моне и из Пикассо, отливающие хрупкой
голубизной и поджарым маренго, и определяла – на школьные указки и ручки для
зонтов, на лыжи, салазки, на стропила и сваи, связывала в мосты, сбивала в плоты, или перекатывала на
север и складывала в гору – опрокинутые
кубки с кровавым зевом, высосанные черепа, и в них – задохнувшиеся головастики
окурков, скомканные салфетки в помаде и масле, свечные огарки, и подтекающие ножи,
оскверненные вилки и скользкие салатные
ложки шире луны, или налетевшие из окна листья и снег, и прогоревший хворост, и
пускала глазницы – на очко...
Но в конце концов... sic transit gloria amoris.
В день, когда я сошла с ума,
тучный город слезал с холма,
и сбивался и багровел,
погружаясь в аптечный свет,
поджимая демарши лестниц…
В крайнем доме отстала дверь –
поминутно сквозил четверг,
глубже в улицах пела флейта
или чей-то пустой флагшток –
в день, когда я… не помню, что.
В спевках, спешках и в сени дев
Пилигримы уносят день,
он скользит с золотых висков
черепицы – и был таков.
И горит за чужим окном
натюрморт с молодым вином,
к полым рыбам приплетены
джонки дыни или луны,
с ними взломанный циферблат –
красноокий фиал-гранат.
Над местечками воспарив,
отпустившие куст и склон,
отпускаются принцы слов,
скачут пары пастушек-рифм
и, стряхнув, закатив, прошляпив,
подсыпают к сердечным хлябям
танцевальные па-де-жи,
И в глазах моих все бежит:
скоротечная акварель,
непросохший предел листа,
перехожие, звон дверей,
заходящий внахлест квартал,
гром небесный случайных встреч
и чечетная трость слепца…
Вечный Боже, подай мне речь –
перед бездной его лица.
|
|