| |
Юлия Кокошко
Мeлaнхолия. Тeмa нeрacкрытого городa
| |
Как
в забытьи бессвязный лепет сонный,
Как
смутный рокот бури отдаленной,
В
дворцах и храмах, освящавших блуд,
По
переулкам, где толпился люд,
Во
всем Коринфе гул стоял невнятный. |
| |
Джон Китс. Ламия.
Пер. С.Сухарева |
Вы могли бы поговорить со мной ни о чем? Простив мне имя, сроки,
зачем я здесь и где-нибудь еще, и не надеясь, что мои пилигримы-слова
аскетичны и не ходят самыми краткими затоптанными путями… что они – караван сладчайших деревьев в
сердцевине сада, каждое – в нимбе солнца, или острейшие шипы на полигамной
розе. И что моя речь – апология правды, скорее – апология розы и полигамии.
Зато вам откроются скверночувствие, ратные прохлаждения, сны, подмороженные
между собой – нисходящим взглядом сонливца, открывающего глаза лишь во
утверждение невозможности – получить желаемое.
– И в вашем
недобросовестном порядке никто не обнаружит, что вы видите себя не той, что есть…
– Если я вижу – следовательно, я… и так далее.
– Итак, я хотел бы еще раз – ни о чем…
– Презнаменитый художник
рассказывал, как был приглашен на столпотворение, открывающее Галерею новой реалистической живописи. И кто-то
поманил его к распространившемуся по всей стене полотну, звавшемуся
“Сусанна и старцы”. Чудо-дева размашисто выпрастывала на берег свое
потаенное, собираясь еще и еще освежать его, а из заросли следили ее два
старца, написанные самой мерзостью и исчахновением. И в одном старом
мерзавце художник вдруг узнал – себя. А в соседствующем старом мерзавце –
своего коллегу, так же известного и прогуливающегося вдоль густой
реалистической живописи. Поручитесь ли вы пред авантажем стационарного
реализма, что не эти двое похотливо выглядывают Сусанну?
– Так речь о признании?
– Я пока не решила,
признать – что или признаться в чем… В сквозном желании, чтоб
такой-то… такая-то – не существовала, а я, кто ничтожней во всем, – нашла
ее место... В неприличных чувственных влечениях к допризывнику,
приходящемуся мне… новые Ипполиты, что снимают с себя, как с куста, свои
глупость и натиск. Или в
распущенности вообще – четверть века творческой деятельности. Липкий
восточный избыток разлившейся плоти.
– Вместо равнодушия к
ближнему?
– Или в
дьявольщине, заставляющей меня – красться за кем-нибудь по пятам,
бесполезно пытаясь умилосердить всегда насущную между нами неизлечимую
грань – или сломить ее… уже обладая – существованьем в один и тот же с ним
час, не ручаясь за следующий… уже возбудив параллельный наклон окон – к
равноденствию цвета: июльский, фисташковый… вегетарианский… к желобам солнца,
к смешению толченых листьев заката, и
тончайшее изменение… условие: либо в тот же час, но на отвлеченных
позициях, либо – в том же месте, но – не
вовремя, безнадежно опоздав… Этот город без ответа, обтекая свои бессчетные
этажи, посадил нижние – в клетки, задавив их стоны и оры – напитанными
эфиром дверьми, и вывел ввысь, на недоступные плавни вечера – полуобитаемые
полусферы, растекающиеся в последних иллюзиях конусы, объятые звоном
предупреждений, или пряничные кубы, иллюминаторы в терновых венцах цифр и
смертоносных игл, продевающих сквозь ушко круг за кругом – набросанные в
аврал и в крен кварталы, увозя в облака… И многоречное их перечисление
перебито голодным зуммером металла, развозимым трамваями. И список их
перетерт шипением красноглазых троллейбусов, где-то сорвавших – длинные
бельевые хвосты с наволочками, плещущими – по
фосфоресцирующим мостовым вечера. Стрельбы утонувшего в сумраке волейбола,
перебрасывающего из улицы в улицу кожаную луну. Зависшие над городом мосты,
маневрируя ужасом соединения – теплокровного с убывающим, гадательным… И
прочий экспрессионизм, прикормив из всех щелей – стебли тоски. Ныне этот
город захватывает меня своей
тождественностью – моим растяжимым желаниям. Повелительной герметичностью –
все жирующие на болванках его брусчатки события связуют меня и того,
к кому мне столь страстно не удается приблизиться… призывом вступить – в те
же улицы. Накипь черной бленды на объективах-фонарях: моментальные негативы
– транспортные пробки, пожары, убийства, цены на квартиры или выборы мэра,
сезонные вернисажи, ангажемент
знаменитых актеров… что, впрочем,
ничем не подтверждается: эти образования мгновенно погибают... захватывая
меня – невозможностью консолидироваться с высшим и укорененностью в
суетах.
Я
катастрофически слепну от того, что пространство между нами всегда непрозрачно – если
то или это элегическое сечение города
раскрылось мне, значит – в улицах уже многого нет... недолет подробностей.
Я парализована – невозможностью быть там, где я хочу
быть, и быть – не той, кто я есть. Но меня окружает несколько особ, по чьим
словам я догадываюсь, что им удалось больше.
Во мне
теплится тайная истерика: в двух шагах – запутанная, острая, чувственная,
стереоскопическая жизнь. Тут и там – радиация захватывающих и скользнувших
мимо историй. И когда с кого-то из участников сбивается холодность – какие
живые, тонкие, язвящие образы… какая теплая глубина!
Разве
бредить желаемым – не сгущать непрозрачность, все более отдаляясь и
затемняя мотивы?
– Однажды
– абсурдное для меня, но почти правдивое сочинение – на телефонные отваги.
Разумеется, мне откликнулся не тот голос – чужой, недееспособный, юный –
скачущая скороговорка: сейчас нет, но очень скоро… Ремесло отчаяния
и нетерпения. Исковерканные полчаса, кое-как – для следующего звонка. Тот же голос, за срок
окислившийся и постаревший, – апатично: пока нет. И еще полчаса,
секрет составления времени утерян… Но составлена из прошлого чья-то фраза
ко мне – с полусомнением, полупрезрением: – Ну, если в вас происходят такие
мучительные процессы… – не помню, по какому поводу – и чья.
Опять
телефон. И голос, снова юный, раздавленный ожиданием: нет, нет, нет…
там тоже была полуистерика. Товарищ
несчастья? Но ответчик, неузнанный отрок, посеян под тем счастливым номером, который я едва сумела набрать –
чтобы утвердиться в своем поражении. И ничто не говорило, что он позволит
кому-то пренебречь его замыслами.
–
Возможно, я должна была начать – с той торжественной красоты моего
случайного визави. С того солнцестояния! Это всегда меня захватывает,
наконец избавляя от перегрузки собственного лица и призраков воли, выпустив
из вещей – их сердобольный, прибыльный смысл… Мистерия разыграна – не там,
где есть он, но, несомненно – где я слышу звенящий ствол дерева: подойник –
под марсовые струи весны… где я вижу высокий куст – частые, как дождь,
узкие серебряные стволы, обгоняющие друг друга, чтоб перехватить шатровый
свод листьев… и где смотрю высокую, сухо стянутую отлетом фигуру, чей
тайный остов – надземный град: готовальня шпилей… Где смотрю выбранную из
тьмы рыбацкую сеть его волос, полных ячеями света или открытыми ртами
зевак, эту грозовую тучу, стекающую на плечо или на крыло храма, и под
радугой век – круглые, почти матовые глаза и еловые тени их на скулах… где
вижу и обожаю – легкое, кипящее русло губ его, готовых так нежданно и
ослепительно одарить, и запах снега и разверстого неба… И ощущение
неумолимости – над-человеческого… Но ради минуты: экзальтации созерцания –
кромсающий тело анфиладный огонь, пронзивший горло шип, не дающий воздуха,
золотой песок в глазах… ради жадного опустошения и наполнения божественным
– все…
Но сколько
сопутствует вздора: недопонятые усредненные фразы, вроде всплывшей –
мучительно процессуальной… какая-то отвратительная рифма: изношенный угол
письма из чужого кармана – и отбитый край чашки на подоконнике, налитой –
голубоватой аурой страха… Вдруг – отвлекшая моего безбрежного собеседника
старуха. Ее козырь – багровая, вздувшаяся рука в перевязи на желтом шифоне,
сундучный шарф. Какая-то длинная литания с приложением виноватых взоров к
руке, уже зацветшей листом алоэ. До меня не долетает ни звука сквозь
разыгравшийся свет. Все, несомненно, исполнено в реалистическом ключе,
таинственно и широко. Но я никак не могу приблизиться, что-нибудь
преломить, присвоить какую-нибудь мелочь, обрести значение. Это
просто-напросто… да, образ соблазна.
Я готова
уверять вас, что тоска по жизни – акт более творческий, более
созидательный, чем сама жизнь.
– По крайней мере, моя – сродни тому могильнику, каковой мне
недавно вменили посетить. Но – редчайшее событие, мне был ниспослан – или
навязан? – спутник, обычно никого не прельщают мои кривые, кружные пути, а
спутник мой был явно причастен к реальности, недоступной мне. В часы же
утра разделял со мной мелкую деятельность
– в упрочение чьей-то большой, следовательно, сопровождал меня – за
некоторую плату… Вообразите давнопрошедший институт: паразитирующие друг на
друге широкие параллели, отразив по крылатым флангам – одну на всех
колоннаду и даже продлив себя, хоть и фрагментами – в стеклах припаркованных
рядом машин… Возможна голограмма.
Ибо мы вступили в воспаленную тишину и почти тьму, разбереженную в
центре – маленькой будкой-фонарем, где подгоревшее древнее существо вбирало
в шершавый сон последние антропоморфные черты. Бесцельно плывущее,
оплывающее себя в тусклом луче веретено на крупном плане превратилось – в
чрезвычайно спертый турникет, зауженную возможность проникновения, впрочем,
никто не спрашивал пропуск – и витала доступность. Безымянное предложение –
пройти, накрутив на веретено – излишки и отрыжки плоти.
За плутовской проходной громоздились залежи мраморных ступеней в
медвежьих объятиях перил и разгонялись коридоры, одни – курсом в пустыни,
другие – в разрухи, унося в окрыленные колоннады или в их пробелы – висящие
по стенам и осыпанные штукатуркой двубортные мундиры дверей, растлившиеся
буквы, петушьи сердца и разрубленные узлы ножек и рожек – обжимки
бушевавшего цикла. Я и мой принужденный спутник в попытках достичь
отходчивого центра – или прирастить
ударный финал – множили их инкубационный период, пересекая сомлевшие
объемы и не встречая ни человечьей, ни зверской души, ни превращенных. На
каком-то из этажей, перед срывом коридора – в окончательную лепру, вдруг
стартовал ток документального, и в угловом
кабинете-футляре обнаружился – местный белый карлик: подстрочный, но
начальствующий, уставясь горящими каплями – в горящий компьютер над
старинным сервизом траурных телефонов. Он выслушал нас,
разбросил серию длиннейших безответных
звонков и на сороковой минуте ответил отказом.
– Воздух
густ и глубок – до незваных и непреднамеренных, проходящих по подошве
царства теней, и усиливаются от врат заката к вратам пелены, и прибывают
вдесятеро, выказывая крикливую многотелость. Как вплывшая во все каналы
новостей многотелая и кратконосая жена, в чьем подъезде был взорван лифт,
низложивший на дно двора – сорок семейств одним заездом, хотя что чему
предшествует – взрыв опущению или наоборот… Но на расспросы репортеров
об этом инциденте, небольшой, правда, мощности, несчастная тупо
твердит: – Мне же готовить надо, а тут – взрыв! А мне пора готовить, сейчас
муж придет голодный… – и, промокая меловую слезу неотъемлемым от плеча жены
кухонным полотенцем: – Прямо я не знаю, мне же готовить надо… – ненасытный
муж, сколько в него ни втапливай, помногу в день снова алчет, и сколько еще
у него этих дней?
– Как
склонивших податливое ухо – к ее усилившимся устам, или чуть меньше?
– Словом,
в этот час ей надлежит готовить, метать ножи со скоростью сто
километров в час, посему неважно, предстоит ли она котлу – или отброшена,
и, возможно, все равно, что готовить, – чью-то печень, яд – или профанацию
священного действа: тюрю из слов, готовое непонимание, почему часть ее
имущества именно сейчас вдруг стала для кого-то проблемой и подписана к
столь взрывному удалению, и почему – в комплекте с домашностью этих
марьяжников, кем-то набранных под одну с ней крышу, и кстати – почему
бесшансовый муж ее до сих пор не
прибыл грузиться…
– Не со всех ли кругов
земли, не слыша друг друга, точнее – не ожидая очереди, аккордно – все,
имеющие речь, свидетельствуют видимое сейчас и здесь – и резервное,
ютящееся в иных временах и показывающее себя – избранникам? То же и в
неодухотворенном предмете, кликушествующем – во всю фактуру. Или сузимся
до имеющих письмо и провожающих день – в репортажи, поэмы, песни,
описи. И если чьи-то страницы еще в дебюте выглядят – гулливыми и уже
траченными на иные нужды, так и самое великое – заранее известно, и значит
– кое-кто из имеющих письмо опередил время.
– Но сегодня и завтра случится то же,
несомненно – дабы реабилитировать стоимость.
– Почему бы мне не
признаться в лжесвидетельстве: в наветах от случая к случаю и ежевечерних?
Регулярная тяжба с
привлечением углубленного числа фигурантов – веселая газета, где что-то
преудлиняют, роняют, разбивают –
лица, репутации, чьи-нибудь активные жизненные позиции, и созидательные
работы и определенные наработки… где верстают мнимые
взаимосвязи и куда за песенные гонорары – или за песни
– пишу и я. Или не пишу, но не
возмущаю процесса и даже – усугубляю
вариантами: неприязненно поправляя стиль, отстав от собственного – с
повышенной мутностью и цветностью. И сострадаю оклеветанным – выщелкиваньем
ошибок, сознавая остаток ночи – неунывающей типографией, где вовсю печатается
таблоид: десять бестрепетных полос, чтобы утро вынесло – сенсации с
обнаженной натурой. По крайней мере, издание всякий вечер – ритмично
обнаруживается в моих общих представлениях и прибывает вдесятеро.
Коррупция
в городском правительстве, в милиции, налоговой полиции, в паспортном
столе, в конференц-зале… Табличка на входе: Тихо! Идет фракционная
борьба… Интервью предводителя затененной, но многопрофильной
организации: я советую вам решать проблемы с помощью не автоматов, но –
плодотворных дискуссий. Дача мэра – памятник казнокрадству. Снимок дачи,
чтоб впоследствии выйти – загородной гостиницей, чей вид читателем в центре
упущен. Завышение цен, обвес, включение счетчика... Пышные аресты торговцев
наркотиками, назавтра скучающих – на прежних явках. Сообщения источника,
желающего раскрыться не сейчас, – о сотрудничестве с министром на
близкой ноге. Заказные убийства… заказанные в редакциях – для первой полосы
всей недели. В пользу благотворителей, сделавших пожертвования на ремонт
филармонического органа, дан торжествующий обед – со съедением всех их
жалких пожертвований. Раскрыт заговор оппозиции, снимавшей порнографические
ролики – об инициативных аппаратных работниках. Меж праздничных могил
найдены убиенные младенцы, паники: нашествие сатанистов. Посетивший город
министр убыл к постоянному месту воровства. Портрет предводителя затененной
организации с новыми инициативами: шефство-спасение школы от пошлостей
учительской дидактики, постановка детей на крыло. Ночная бабочка: мы с
обществом перестали быть единым организмом – дайте мне мои двести баксов за
день, и я иду в ученицы швеи-мотористки.
И оперение
желтой газеты – желтоклювые,
неоперившиеся. Студенты с страстью к знанию: как вы формировали свой
преступный умысел? С жаждой целого: картина должна быть комплексной,
приложение – недоставшие типовые
детали. Не просмотревшие сетку действительных событий, еще не вкусившие
величавых трагедий и со вкусом раздувающие ничтожное – до катастрофы.
Зарабатывая себе на учения и создавая всем – максимум проблем…
У них не
меньше имен, чем надежд, что наладили именную прогрессию сами, раскрепощая
накатавшего три сочинения – в три и пять писцов. И, упустив одноликость
новообразованных, захламляют город – многофигурностью правды. Но порой
подбираются – в одну полководческую фамилию, переходящий кубок – нарасхват
и сверкает под самым скандальным творчеством. Как-то в картинах редакции мне мелькнул –
вечерний разъяренный в поисках автора, опять что-нибудь опрокинувшего или
залоснившего. И желтоперые, веселящиеся бросали на пальцах, кому сегодня
принять кочующее имя – и нейтрализовать искателя.
– Ничто так не заслуживает фантазии, как попрание запрета. Цепкий
сюжет – камертон проникновенности. Опустим планомерные работы и броски
против общества с разбрызгиванием статей – желчи, кровей, флегмы… Или
неподдержание общих традиций – во славу дублирующей системы: прогулки в
верхнем уровне, неуместные возрождения, неорганичные проходы сквозь
и прочий отвлекающий и обволакивающий маневр. Но добрый
романтически-демонический стиль – спустить себя на растерзание, склонить к
остракизму… Тогда не одну вашу голову, но целого вас перебросят – с правого
фланга на левый, где гуляют брезгливость и ужас – эти свидетели, эти
зрители!.. Для меня несомненно – мое беспринципное расхождение с природой.
С тех пор, как я полагаю, что одиночество – это я, и с
упоением терзаю образ изгоя. Но сейчас вокруг меня репетируют свободы –
ничьих надзорных глаз, как это замутняет изгойство!
– Значит, не добродетельность, но – бюрократизм общественного порицания?
– Особенно я вожделею к царским герольдам, глашатаям, вестникам!
Чтецы указов, карающие языки, клеймящие эпики. Дикторы государственной
школы: фразировка, огневые ударения, метания в регистрах, распевы и
бушевания, динамика зудящих шипящих,
обвалы гадливости! У меня не хватило бы духу вопросить этих
смачников – а кто вы есть, что оглашаете не свои, но чьи-то омерзительные
приговоры – этим судейским голосом, гласом Саваофовым? Как вы прониклись
такой глубиной в нуждах грозной
Родины? И где вы поместили себя – внутри, за строкой устрашающих анонсов,
точнее – денонсаций? Или снаружи?
– А если лукавство смирения – и длиннейшее
наслаждение страданием?
– Страдание любит вас во всех версиях. Но – пожиться своим конформизмом?
Недобросовестностью – и всем продажным и гнилостным, что есть во мне, и не
увидеть мир – преображенным?
Гиперболой? Я, разумеется, уже увидела. Поскольку центральную часть жизни
я естественно обнаруживаю – в воображении.
–
И кое-что от преображенного вы хотите отпустить в слово?
– Скорее,
в несколько букв. По примеру поправляющихся в высоком уровне – не орлов, но
мелочных и манерных ласточек, вдруг отобравших для рекреации – две широких
буквы из банковских посулов на крыше, случайно – приятные мне инициалы… Как
убывающий между очередями улиц квартал, возможно – стержневой в
механическом вращении города. Запруда солнца, высмоленные гранатовым
кирпичные стены, набежавшая на них с маниакальностью следопыта – вестовая
полынь, сигналя оловянными листьями – сестрам забвения. Избыточно жадный
куст – в сохранившей себя, невзирая на истекший состав, комнате в
бельэтаже: бальзамированный объем, перелесок лучей, зашторивших – стоявшие
здесь оконные виды. Все где-то
рядом – во времени или по скончании квартала, где что ни миг, заново начинается
забывшийся город летней субботы, обескровленный исходом – в сады, на дачи,
в чувственные южные земли. Вопиющий – здесь что-то происходило, чему нет
продолжения – для меня, зато реальность уже не представляется такой
фантастической. В станковой версии я высматриваю из кустов полыни –
прекрасный, как библейская дева, город,
оттого что в его гранатовые или кирпичные стены втерто – вечное лето... И, похоже, вижу его
– разоблаченным.
– И то, что вы пережили в воображении…
– В моей жизни…
– Случилось в летнем городе, сохранившем в забытьи – неподдающийся
стереоскопический элемент. Или в вашем случае не спрашивают о временах
года? Время размыто, истекает вслепую… точнее – недооформлено.
– Скорее, недооформлен цвет. Что обусловливает стереоскопическое присутствие
и даже притоптанность зимы. Отнесенные огни – для сложений буквы ночных
транспортов на мерзлых пергаментах дорог, конечно, зачитанных до черноты…
Хотя возможна зима, расщепленная на движенья божественных харит и
преследующих их граверов, повторяющих, и продолжающих и множащих грации,
все более обесцвечивая. И, надеюсь, в каждой отдельной форме зима
продолжается до сих пор, для меня – уже полтора года, а потом, конечно,
будет подавлена, как затертое лето. Но стоит лишь посчитать разлетевшиеся
детали, обманные куклы сугробов, повязанных санным следом, тут же сбившись,
но при всяком счете – заново объединяя все в целое…
– Значит, в эти не подлежащие сочтению дни…
– В полночь и заполночь. Я уже третий год бодрствую там, где меньше
людей и больше расчеловеченной тьмы. Возможно, затемнение порядка, этот расход сроков при
пособничестве луны и провоцирует – продвинуться еще. Во всяком случае –
качественно представить.
– Меня
преследовал кошмар: шествующая по городу процессия злых детей. Начало
брожения образов – на тех желтеющих полосах, где я снимаю доход с ошибок и
где ввергнутые в веселье газетные –
и всегда, и в лето новой выгородки дольнего, в этапных рельефах города –
кренили под играющим мэром землю, тесня от горнила, выгоняли нечистых
животных, состязаясь в ловкости – ни однажды не узря, что гуляют дух свой
по отвалам и испытывают на собаках, и выдарив оскверняемому – не хлебец, но камень. Ибо наказан к
побиванию – богами-покровителями, слагающимися – из шелестов, шорохов,
приторного мурлыканья смыкающихся дверей – и наказывающими
из рокотов, гулов и выхлопов. Мое же
воображение сообщало курируемому музой полуклевет – что-то изгнанническое,
электризованный неотмщенным и безнадежным профиль… что, конечно, не
отлагало от меня щипанья ошибок из опусов побивания, влачения и течения за
колесницей – с позднейшим несложением… Поскольку
отмщенье – не мне, но… и кто есть скучнее – затравленного кем-то
радикально веселым и всех необходительных чиновных?
Пилотные
сообщения: полуоболганный – со школой золотого резерва, с командой золотых
малюток, чтобы по утрам, на разминку, обходили подъезды и выпускали
отросшие в почтах за ночь листовки, где мэр монотонно и безыскусно
прогрессировал в злодеяниях. Так что ввергнутые в веселье украшали газету –
ангелочками, юными и продажными
потрошителями почт, каковые, прошуршав поступления от мэра, плаченные – с
килограмма листка, сдавали его секреты – соперничающим сторонам и
газетчикам, а всех вместе – возможно, снова мэру…
Мэр настаивал на
полярности летучего слова и витальной лжи, но что за разница, говорил ли
кто-нибудь правду и есть ли она вообще?
Не все ли равно,
привиделась мне процессия злых детей, или в самом деле шествовали по
городу? Дабы не убывал, но процвел – минимум знания, чадные начатки, и
переливались из улицы в улицу слякоть, чувствительность и надрывы – или
меткость и бесчувствие, облаченные в бейсбольные кепки, и в футболки с
клубной славой и в прочие укороченные одежды, добегающие до длинных –
бахромой и мельканием. И несли хоры вибрирующих, мечущихся между регистрами
голосов, между свистом и криком, и незавершимые услады для нарастающего
тела – что-то вечно жующееся, вечно курящееся, и банки и пузыри с вечно
шипящим. Но удерживали пройденное или прогулянное – рваным ритмом освобождения от расходованной слюны, и
фрагментами покрова и пломбами, сорванными с вечного. Но, конечно, и
максимум знания: проносившие с собой почты, не дошедшие к адресатам
сообщения и не ищущие адресатов те и эти вечные известия.
И в каком-то из
вариантов – или в настоящем? – обходя слабеющие реалии, шла за отроками –
Почти Победительница, и вкруг петляющих во тьме и пропущенных через траур
ее волос настигала коптящий круг свой шляпка с широким, собравшим тьму
полем – из плюша или из старой испанской пьесы, опаленным сторонним
треугольником, венчавшим бескозырки уже прошедших юниоров и сходящим – за
борт раскаленного утюга. И, замешкавшись на два шага, ее преследовала
зажиточностью – ее молодость и владела музыкальной инициативой. И была
стройна, как ружейный ствол, и под сурдинку браконьерствовала: подсекала и
глушила кумачи стыда, занемевшие прямизны и радужные оболочки, длящиеся на
предметах лета, и все пред ней никло и оставалось вполглаза, превращаясь в
оруженосцев. Или – не молодость, но жадный, как предгорье к высоте, ординар
вопрошания и презрение к ответу.
И Почти
Победительница вырывала из шествия срочное признание, в каком звене
присутствует тот отрок, чудный дикарь, что иногда дарил ее дружбой, иногда
навещал ее, позволяя умягчить ему нос и пустить стороннюю руку вплавь – по
темени, вдоль волос его… и между делом всегда ей кого-то напоминал. И почти
умоляла отроков, и почти клялась им назревшим обменом с юным сознанием –
бурей слов, поскольку у Почти Победительницы этих сокровищ – на бурю
больше, и в засилье, в гегемонии непременно нашлось бы, почему они не
существовали друг пред другом в том
поле, где являются – составной пейзажа или свойством зрения, потому что в
раме моих представлений это очевидно и ясно, наконец, солнечно, и нашлась
бы, конечно, столь же прозрачная очевидность –
что с ними случилось, откуда немедленно истекло бы, что
искомому заблудившемуся надлежит опять посетить дом Почти Победительницы,
показаться для переаттестации ее любви. В конце концов, вы не знаете всей
совокупности обстоятельств! Ни даже розно! И Почти Победительница почти
кричала свистящему и шипящему шествию – на вы: и разве вы хоть на
лобную долю искушены во взрослой жизни?
Но процессия
злых детей и не думала останавливаться. Вы обрушиваете на нас почти
недискуссионные вопросы, на них можно выкрикнуть только нет!
Притом – выкрикнуть на ходу!.. И из
многих ртов процессии выдувались зимние пузыри нескончаемо жующегося и
лопались от смеха, и призвание многих рук процессии было – отгонять
растрепанную Почти Победительницу, расстановка же локтей называлась –
кружащаяся порука. Вы излишне произвольно обошлись с этой небесполезной
дружбой! И со многих ликов процессии падали на пружинках треугольники
языка, и сбегались гримаски, ну, узнайте скорее, кто из нас – он, и во
много рядов блистали зубки процессии, извергая липкие пунктиры фонтанчиков
и глупости. У Бога нас много, а мы хотим быть – единственным, так пусть нам
заменит на земле Бога – мамочка, и пусть любит нас на земле – безгранично,
ибо должно почувствовать, что такое – всеохватная любовь к тебе и что такое
центр мира, искупаться – в этом золотом сиянии, в этом замкнутом на тебе блаженстве, и чтоб с
нас ничего не спросилось за эту любовь, да изольется – запросто и ровно: со
всех сторон, ни с одной не истончаясь… И вдруг нам предлагает скудный
оглодок любви – прекраснодушная, но посторонняя
тетя, у которой есть родной сынок, а она, прекрасноликая, ищет чужого, чтоб ей даром
кого-то напоминал… Не сказать, чтоб вы были такой всеохватной
любительницей, доброй поручительницей неба…
Разве вы
способны всеохватно учесть все связи, какие существуют между людьми и
нелогично нагроможденными предметами? – покрикивала Почти Победительница.
Разве вы опытны, например, в предмете – сострадание? Вместо мрачной
военщины... Вам тоже, похоже, ни к чему – сфера имени вашего бывшего юного
друга, где ловят разбежавшееся время,
и процессия злых отроков извергала из толщи своей
– прерывистые фонтаны и дымы. Надеетесь
выклянчить у него прощение? Как бы не так, он все равно вас не простит. При
чем тут ваши поступки, разве важно – что вы не виновны в чем-то, а может –
ни в чем? Просто вы ему больше неинтересны.
Но Почти
Победительница упорствовала – и в походе своем за Отроками Зла по
долгострою города, и в дискуссиях. Мало того, что и с замурованных в камень
стен, и с холмов, держанных в незаживающей деревенской глине, на меня
бросаются – скучающие вещички, искусственно облетая свою неброскую фортуну,
перепихивая себя через все грани,
говорила Почти Победительница, а теперь еще свеженарастающие копиисты
зла… Это им, это вам я предлагала на ощупь облаченного в чудные кожи, в
чудную лайку идола сострадания? Мои надрывающие сердце брат и сестра
регулярно делают мне, одна из
центра мира, другой из средоточия
природы – распертые каменные отправления. Камень забот о сестре и
племяннике. Правда, все, от них скатившееся, – примыкающее, все не
выплеснет за радиус тела и всегда отчего-то подточено – блузоны, зашитые на
виду, а вне вида затаившие – жирное пятно, или изнемогшие от существованья
пальто, и перетершиеся о чьи-то шеи и колотые кадыком шарфы плюс ступившие
на ребро пространства и поправленные косоручкой-сапожником сапоги, но те и
эти дружно лебезят, чтобы я нашла им новое место в жизни. Я молила – не
хлопотать, я не стою стольких ваших хлопот, избавьте меня от регрессирующей материи… Неблагодарную –
от ваших реликвий! Но что? Вчера – новый закатанный в ящик
осколок горы, я едва довлекла его от почты – до себя. Чтоб ко мне
бросилась еще парочка подгулявших туфель, еще один отгоревший плащ,
надорван – так ведь не на фасаде, а на спине, вы уверены, что кто-то
смотрит вам вслед? Меховая шляпа, забритая в плюш – в этот, что уже коптит
на мне… жакет всего с одним мазком краски, как японский пейзаж… и, наконец,
широчайшее неизвестно что, версии – юбка без корсажа, мешок без дна… Я
подсчитала – благодаря их заботам вокруг нас двух хороводится двенадцать
пальто – жаль, ни в одном не выйдешь, как это свойственно художникам,
напрямую беседовать с Богом.
И пока процессия
подающих несправедливости отроков беседовала с улицами – и дерзила им
дерзкой вестью, и пока среди них
был тот, кто не узнан, и претерпевал все больше перемен, Почти
Победительнице, возможно, оставалась перебранка с временем. И, окатив его
сдавленным неприятием, она следила под чем-то методично лазоревым и сквозь
что-то враскачку, разворошенное жженьем и зноем, – цеховщину зонтов в
большом бордо, в приветах от вечно шипящего утоляющего: кока-колы, и за
кем-то, полуоблаченным в белое, скорым на подачу, играющим на нескольких
столешницах сразу – ледники и соты,
полные сладостным и жгучим: копошение искр, игры с солнцем, и под бликами
бордо – группы молодости вкушающей, дерзящей городу и ветру в надкрылья
ушей. И Почти Победительница полагалась на шумы веселья.
Бросив процессию
уменьшаться, безуспешно отставшая спросила одно утоляющее – под сенью
больших бордо, на обочине вкушающих, отвернувших к себе – фрагмент пейзажа,
оставив ей поле, и между делом – недослушаньем ответов времени, подтасовкой
– тянула злонравную независимость и препирательства не с соседями по бордо,
но – с жадной стаей минут. Из сумки, чреватой дарами и приманками, вышел
бывший пирог: проржавевшая яблоками половина – от назначавшейся кому-то, не
отпечатленному здесь. И забывшийся в пластмассовом голубом эфесе нож – юниоры не ведали
среди многого, что невинные разнашивают в пазах и складках –
ножи. Все уже выкладывалось напрямую и
при том звенело, ржавое съедалось, остальное предлагалось птицам. Но пока
Почти Победительница жевала свой уже дисперсный от пыли полуптичий
полупродукт, в ее авральной работе, в
этих быстрых и мелких суетах лица ее – даже под прогрессирующей молодостью
– вдруг являло себя зарядившее, как
дождь, время, и страх, и абсолютное одиночество.
Пегий горбатый
голодранец, вынося из полузахлопнутого тома спины – долгие закладки рук, обходил
в тылу сидящих – отринутые столешницы, тлеющие неубранными
посудами. И, прижмурив пегие
ресницы, чтоб исчезнуть из глаз соглядатаев, выбирал из посуд – золотые
мешочки с чаем и укладывал в
собственную кружку, намятую ему – самой жестью, и пускал в собственный
мешок, отрыгнутый ему – самой рогожей.
Свидетельствующие и тех и этих часы на
стене выбрасывали единственную карту с таинственным значением – 19.30. Но
воспаленные предплечья девятки угасали, и на карте вдруг являлась пятерка,
и время было уже – 15.30, и являлась тройка – 13.30, а после – снова… и все
существовали сразу в трех временах,
в каждом безнадежно повторяясь и не ведая продвижения и преображения.
– Я тоже в
каком-то из вариантов наблюдала Почти Победительницу, впрочем, в те же минуты провожая компанию
криводушных отроков. Мой нестройный маршрут, конечно, начертало желание
отчитать юниорам – басню с моралью или апологи в пользу Добра и
снисхождения к ближним: прощение, переходящее в увлечение, и так далее… Разумеется,
я скопила пороков больше, чем расчет отроков, – и не менее убегающей воды,
отравленной отражением Пасифаи и Федры, но готовить фразу… но – обойти
их в карающем языке, в судейском
гласе, предстать – не прохлопавшим
смысл никем с почетной кухонной лентой через плечо, но – герольдом от
царствующего закона… Впрочем, в те же минуты меня провожали животные тени –
пес Подозрение и гусыня Надежда: а вдруг у отроков соберется что-то – и для
меня? Невзирая на провинциальность – мою или их… Цинично распотрошить их
почтовые души, и погнуть прутья и найти на дне пустозвонства – какое-нибудь
интересное мне сообщение, возможно – важнейшее послание. А они дожидались,
когда я разведу обходительные речи и проговорюсь – равнодушием, чтоб зажечь
мной – новое веселье. Чтоб сказать, что вряд ли, соблюдая себя – в чистоте
и жизнеутверждающей атмосфере, как рекомендуем им я и кто-нибудь
победительный, они могут облечь так запросто – то, что меня волнует, в
провинциальные жанры, бросить на растерзание – челяди слов, войне всех со
всеми… Но я избыточна не меньше, чем эти вечные копиисты, и обрушу на них –
столько, что истинное проглотит цену. К тому же кто-то из них постоянно
отвлекается, полагая: как только начинаешь присматриваться к
действительному – оно ужасает. Возможно, Почти Победительница пыталась
найти как раз отвлекшегося.
– В верховьях
дома, служащего мне крепостью, обитает великолепное дитя – призванием
пастушок. Куда бы мне ни взыграло направиться – он, вне сомнения, будет
там. На завешивающих один аккорд качелях или – с подсекающей свист
скакалкой, выпасывая травы, и расстреливая мячом – стены крепости моей, и у
парадных, верховодя и проникая прыжком меловые асфальтовые кривоугольники.
И проносит скворешню юной главы своей – сквозь бутафорию для фотопортретов:
этапный рельеф из истории климата или истории платья, из истории времени и
всеприсутствия. Или – всезнания: мне ведомо, откуда пошли вы – и зачем
есть, и что произойдет с вами дальше. Посему, если юный пастырь мой вдруг отсутствует в близких пределах,
я не слишком беспокоюсь о нем и себе. Поверну ли я направо или налево – из
той глубины дитя и пойдет мне навстречу или сделает выезд на машине
велосипед. И из всех сторон обратит ко мне утомительное повеление
здравствовать. Хотя никогда не уточнит, как долго.
Вчера,
возвращаясь домой, я думала – в каком эпизоде сей назидательной комедии еще
не явился мне внимательный пастушок? Ужели о том, где пребуду я через пару
шагов, знают все, кроме меня? Ответ нашел меня при подходе к дому: дитя
пока не было мне представлено – в отдохновенье на широкошумном древе!
Точнее, пекущимся – и о мне, и о пастве листвы.
Но когда у меня
дурное настроение, а мое дурное настроение вполне ровно, я почти уверена,
что дитя – чудовищно и вносит в мирные картины разлад. И оно, безусловно, –
из той компании гуляющих по городу потрошителей.
Но,
возможно, пастушок встречается мне
столь часто – не более чем потому, что я подозреваю его во многом знании о
мне?
Интерлюдия.
Великая паника,
или Битва
титанов
– Некий человек,
возвратясь слишком поздно от смутной, но ежедневной деятельности, вдруг
прозрел на вспученном и побитом лице дома своего – Послание Домоуправа с
назначением на завтра осмотра и открытости всех дверей по течению
дня. Стиль, как свойственно художникам этой сферы, тираничен и неопрятен,
над орфографией надругались. Объявлен ли смотр газовых плит, или труб – и
любопытство поделили слесарь, трубочист, трубадур… желанно счисление по
головам, чтоб увериться в их уместности или преувеличенности, отсюда – неблагородстве… пытаются
исследить детали Промысла, как-то – упомянутые головы, или их упоминание в
разных текстах? Вероятно, уже разлилось общественное мнение, расстановка
сил… Но некий человек возвратился вместе с тьмой и далее – по течению
обстоятельств или во веки веков – пребывал в изгойстве, и единственные
обращенные к нему увещательные речи были – его монологи. Посему – описание
паники: рельефно-точечный шрифт ночи, неопрятность вещей, стесненных со
штатных мест, и вместо освободительного движения снов – ужасающие дефиниции
к слову осмотр… плюс меркантильные планы на завтра – как не дробить
себя надвое, но – удвоить, чтобы первый отправился длить как ни в чем не
бывало смутную деятельность, а второй – прислужник при двери, открывая
собой пространство осмотра – неизвестно чего и неясно, кому… Но поскольку
двое, брошенные на информационной обочине, не умели поделить поприща,
дом всю ночь переходил из рук в руки, и
один брал на горло – нашествия, фабрики войны, бестрепетные мясорубки и сковородки,
а другой мобилизовал – страстные длиннопалые мечты: не впускать к себе в
дом никого – ни с какой миссией. Возможный финал: пока
титаны отбивают вторжение извне, к ним
из глубин дома выходит – пламя.
Это или другое
приключение из жизни филистера, перетекающее – в мистическое предзнаменование.
– В предвестие того, что с вами происходило, или это – уже само
происшествие?
– Когда запирают
все двери по течению дня, а замочные скважины размываются, и все входы и
выходы обкладывают хворостом ночи, обломками ночлежек,
во мне все более возрастают нетерпение и
нервозность – несомненно, перед каким-то неясным мне, но явно собирающимся
осмотром. Пуржащее, многоугольное движение, нацеленное – на собственную
чрезмерность… И однажды в звоне последнего часа из зачерненной сердцевины
моего дома внезапно вышло осмотреть меня – чистейшее пламя.
Как-то, по
обыкновению прозябая, я таранила путь от смутных дел – сквозь искривленный
и убеленный неполнотой город полночи, меченный звездами снега или
астронимами зимы, возможно, обещавшими – нечто большее, и на этот раз мне
опять удалось вырваться, прорваться сквозь обшарканные куски времени и
вступить в свою затепленную натужным крепость.
Мои искривленные холодом, но желающие услужить руки, столь же
чрезмерные и без конца влетающие в штангу, переставили из зоны
нерасчлененного, тусклого на огонь – чайник с провалившимся носом и
вмурованную в толщу сажи сковороду – и, улестив обеих маслом, целились
уложить хлеб. Но масло вдруг выклюнуло к себе на
круг из соседней ракушки – жемчужину искры, и внезапно – просеянный
или отшелушенный от хлопьев тьмы золотой тайник… точнее, передо мной был
взвит горящий стог. Признаюсь, меня крайне смутила – столь неприкрытая
откровенность любопытствующих мной и не назвавшихся сил. Между тем руки мои
ухватились за длинный сук, на котором сидела сковорода, и сорвали ее с
плиты. Восстав посреди кухни, я едва удерживала на весу – вошедшую в
тяжесть холма и почти дивную плошку с пламенем. И оттого, что горело масло,
стог был восхитительным – прозрачным и энергичным. Страх подбивал меня
оступиться – отринуть, отшвырнуть
от себя пламя и уже разжимал мне пальцы. И, ощутив мою неуверенность, огонь
возрос, гуляя маятником от волхва до агнца – или от всполохов голубиной
стаи до втянутой небом их чечевицы. Он процвел в двух взмахах – от бельевой
веревки, где забытая стирка сгруппировала под потолком скуки мелких одежд,
и я прочла мысли пламени, уже видевшего себя объявшим – и эти детали, и
весь мой гардероб – и даже соседский. Но кто-то, в тот миг не
отпечатленный, задержал мою руку – и увел видение мимо... Пламя облизнулось
на веревку и ушло с рейда... и чье-то золотое любопытство растаяло – столь
же внезапно, как пролилось. Заметьте, я страстно боюсь стороннего
любопытства как мерила несчастья! Я не устаю проверять, все ли высветленное
затемнено, рассоединено или, напротив, замкнуто вмертвую. Не странно ли, с
какой легкостью чей-то ясный и взыскующий взор вошел ко мне, обозначив эту
фигуру моих действий – как преждевременную...
Но позже, согласно предзнаменованиям – астронимам зимы и воспылавшему
любопытству, вернее – соуместно полночи, мою жизнь на некий срок озарил иной огонь.
Я избегаю определить – кто столь случайно был мне открыт в
глубине затворяющихся дней той зимы, сквозь кошачью песнь затворения... Но раз уж мои глаза проглотили –
варварскую прямолинейность пришедшего, собственно – прошедшего,
его напасть – выгнав из шеи струну, крикливо отбивать
у всех бед – и ломкую старуху в
шифоновых лентах прошлого, со вкусом вошедшую в образ калеки, и шаткий
заулок с голубой чашкой души, выгородку ветра, в общем представлении – камни, и чем больше теряет камней,
тем больше заходит вширь, в пресуществление моего филистерства… И раз уж
сердце мое медлило – на холодность
золотого света… как земля – в
расстриженной на летящие вспышки белизне, возможно, оттого-то мне и
привиделось царство снега, или одежды прошедшего были так белы и
сиятельны?… – здесь, не повторяясь о природной моей склонности к
лжесвидетельству, нашедшей щедрое поприще, признаюсь – в почти
неестественной правде, от коей мне так же не по себе, как от всякого
прикосновения зимы и земли – их недолета и перелета… от того, что зияющий зимний воздух, как гнутое
прорывом тюремное окно, захвачен черными линиями скомканных чертежей, что
когда-нибудь перевьются в деревья… Итак: прошедший был прям и не учтив, и
он был – ангельской красоты! Черты его – ветви горнего сада и стоящее меж
ними блаженство. Пламя же было просеяно – для остатка в слове, и все
определяло перерождение некоторых тканей, о да – материй: возможно –
напрасное, возможно – окаменение…
Песни для процессии злых детей
Самое беспричинное – нарушенные ожидания.
Мы ожидаем за тем перекрестком –
полный зеленым шумом дом аптеки,
что обычно борется в дверях – со змеей,
сбивая чашей ее виток, распыляя наотмашь –
залоснившимся в битвах трафаретом,
но уже охромев, разбив плюсну ступеньки,
замывая раны и ссадины –
в пунцовых и синих волнах витражей,
потому что так в предуведомлении:
во вчерашнем городе.
А дальше по улице – мохноногий портик
на выходе из щербатых башен пыли,
взяв на грудь – позолоченные буквы.
И, пропустив вперед – увлеченных окружностью
и почти всегда фонтанирующих лягушек, –
новые стены, обгоняя друг друга
завиральными антенными блюдами
и взошедшими над городом именами компаний,
копьем-термометром и железными масками
страстотерпцев, и вздернутым над набережной
гигантом-единорогом – радиотелефоном,
потому что так в предуведомлении…
Но вместо дома-аптеки –
осколочная площадь Осень,
сносясь с каркасом пейзажа – в одно касание:
полной пробелов имитацией вчерашнего,
уже разбитым огнивом,
накренив магические кварталы,
и гвалты камней, и панцири
подавившихся собственным прахом урн...
И нетленнотелая дива
меж ломаными крылами и бельведером
размахивает – не то рогоносицей-лирой,
не то головой архара, стострунной мышеловкой…
Площадь, запертая на восемь бронзовых
и каменных улиц, и над ней – ее содержанки,
двенадцать крылатых богинь почти Победы…
Но лопасти, скольжения, цитаты
в расписании поездов,
сурки в красных сгущениях
подмороженного мрамора –
и стирающийся графит оград,
сортированные на вчера и сегодня,
вдруг начинают старинную меланхолию…
Нельзя попасть куда хочется, достичь места,
возместившего – назначение, цель…
лишь – снестись в одно касание:
взглядом или… а между –
отсутствующие звенья,
выболевшие овалы времени,
провисание – надувание светом…
потому что книгу улиц, которую
мы листаем,пожирают змеи и жабы,
мы едва успеваем загнуть угол
и вырвать себе страницы...
Но эта меланхолия, о меланхолия...
С утра земля и вода высвечивают волшебными глазами – весь ранжир
посвящений долу: расслоения, эрозии, надломы… Но меж взмахами в челночном
существовании проперченной и чужеядной книги – слежавшиеся фиалки или перья
судейского казакина, собрания анонимок, плеяды
деноминированных физиономий – сбережения и улежания. Есть
недокрашенные картинки: вот – дымчатая и беспросветная тварь, лавируя меж
собакой и догарессой. Она нашла
на нижней ступени гашенного дымом
кота и скатила голову по склону дымящегося внимания. Вдруг сокращенный из
праздношатавшихся – в брата по дыму, запрокидываясь к той, что над ним
набрякла: к сатрапской и смачной в многоугольности голове, пузырится в
своих разбродных клочьях, развивая
гнилое мяу в наждачное
шипение. Давайте разворошим эту низкую ораву клочьев, выпустим из них жуть
до взрыва – ведь любопытство, как деньги, любит тишину… Или разгоним –
интенсивную крупную, чтобы утвердилась в крупчатке. Разве мы шли, укушенные
змеей, через царство теней? Но нас
ловили и теснили оплесками красок, эти пачкуны скрасили нас в чудесных
зверобоев. Ручная работа – быть скрашенным. А к вечеру липкие мостовые
съедены до волчиц-подворотен, до обезьяньей стаи луж с длинными хвостами
следов и просвечены победой над разбитыми в них ходоками, и опломбированы
голубиным пометом.
Песня невинности для одного
голоса
Вот постоялец улиц приговоренных, я – тот отрок, кого тщетно ищут
глазами змей и жаб, кто-то прикормил меня презрением, занозил разболтанными
колками своих душных интонаций. Я – часть вашего взгляда, застрявший на
переходе слепец в шляпе-ультрамарин: балансиры, танец трости, меж тем как
истинное его воплощение – уши, поджидая, когда умрет гул машин, упиваются
вкрадчивым бархатом одарившей каждую раковину теплым объятием шляпы, не
улавливая – поставленный фетру циником щедрый цвет.
Я – омраченное вашим вздохом стекло, не выпускающее – эпические
предметы, набравшие массу мечты. А также поставленный на обочине
грузовичок, чей монотонный кузов нахохлился скатками байковых одеял, цвет
неусыпный – аргус, висящая сова, шипящий наждак. Правда, на каждый тюк
их гонитель навлек бумагу, каковая на
каждом же и – лопнула, чтоб ветер переигрывал
ее мертвецкой капустой, задувая в летние неги – не то
казармой и острогом, не то больницей и богадельней и шурша в байковых торосах
– бездомностью и последним, неубаюкиваемым сиротством.
Я – трамвайный сосед отвердевшего в полевой форме майора с
удлиняющейся насечкой на скуле, с пороховым р, и, проглотив свою
рокочущую примету и складывая билет в число, бросает кому-то: нет, на этот счет я особых надежд собой не
питаю… а вставший рядом смущен: у командира – особых надежд, а у меня – никаких…
Я – зимнее кладбище вдоль расклеенного на мехи, сумбуры и
прецеденты трамвая, откуда вы следите севшую костоеду-стену, и за ней –
отчужденье сосен в коротких, сведенных в коросты телах, прикрывших
развилки – комьями бинта и ваты, я –
идущий сквозь контуры крестов и сосен снег, и окно трамвая, что выносит
зажженные над вами светильники – в
пробитую хлопьями глубину кладбища…
Я – часть истории, назначенной вами из десяти столь же битых. Одна
– слезлива и бесконтрольна, в ней каждый день в какой-нибудь дом не
возвращается муж. Хотя его ждет крепконогий стол, усеянный круглыми от
полноты очами тарелок – с преданными взорами за губу: подержи, покатай
яство, обработай его! Загрызи дыню…
И, поджимая пищеблок, альтернативные предложения… Все равно, откуда не
возвращаться – с войны или с близкой улицы, всегда заряженной вертикалью:
строй стволов сквозь строй одноместных виселиц с пылающими головами, створы
ветра – и, разбиваясь о старинные грани, длинноты стен или порталов и рам
со складкой, пилястры, протяжные скрипы балконных цепей и эркеры,
надорванные воздухами от бельэтажей
до крыш, и грифы проглотивших струну водостоков... и все выше и изощренней
уличные голоса… Но порочное сердце истории – дом с зеркальным парадным, из
чьей опрокинутой в улицу глуби выходишь сам – открывать дверь себе,
страннику… и, присмотревшись, узнаешь в серых хвостах осенней травы –
бегущих крыс… Далее, по ассоциации, скрученный шнур, чурающийся четкости и
донесения света. Пук наэлектризованных розеток: рекордное вышмыгивание из
стен с пробросом гадкой паучьей фактуры. Сорочье гнездо кранов,
прослабляющих дом хвостами пулеметных очередей, а в этом доме как раз
нельзя о стрельбе... Или – об очереди? Наконец, раззмеившись с особой
синью, – изолента, коллекционируя попытки окна, искромсав ландшафт в
овчинку, и бездарная в прищемлении многодуев форточка – и так далее:
разработка летающей руки, крупноплодной, топорной, за все хватающейся, но
вдруг – свернувшейся.
Хотя шестая история – собачатинка, мылкие грубости, и украшена
именно очередью – мужи тщатся пролезть в чей-то суженный дом, в
спрессованные двери, амбразуры, в прилегающее и неплотное, в общем – гульба
прилепившихся тучников, и особенно ясен в них – тот необязательный
порученец в полевой форме, в левом поле – блажь, риск, гуляющая насечка на
скуле или вероломное р, покатившись из-под языка – не оболом, но
драхмой, реалом, пиастром, талером… в правом поле – невольничество, зыбь и
неотвратимость. Кстати, непревзойденно похож на того, кто бескорыстней
догоняющих иссиний арапник ландшафтов и перепоручил мне – два этих поля,
прослоивших друг друга: загроможденное плодооборотом, неуемностью, – и
резервное, абсолютное.
Внутренний же комизм ситуации – эта густая вертикаль, выуженность,
пиломатериалы, крепящиеся – лишь на длинных взорах издали,
из-за черты, а действительные богатые развороты и скольжения…
И во всех разворотах – сын послушания, или сын тени Телемаха, чтобы
каждого, вновь забившего флагштоки
дома – развесистой маскулинностью, почитал как отца своего. Есть ли
дитя временами размыто оттого, что почитаемый идет – чредой, или смещения
и колебания сторон неуловимы, поскольку все счастливые лица – одно?
Как майорская звезда-альфа в скопленье надежд, она же – омега. Как
перерождения в свежем имени – и обновления в ареале весны, иные процессы не
назначены к заострению ввиду децентрализации. Рассеявшей в поле – несущих
звезду или насечки, стигматы… и бесследны.
Сын послушания, почему он не догадается – прикрикнуть на чреду почитаемых и, прохаживаясь по
замершему строю, найти в них – главнейшего? Узнать – по теплому ветру, по
мелководью глаз и особо невинному взору над его головой и выше… Но, мелькая
в том и в этом чужом имени, равен каждому – художественным пастушеством:
то луговым оком и оттепелью спектра: шалфей, ирисы, посев
золотых ноготков, то северной пустотой и сиротством, то напусками ауспиций,
гадая на полетах мяча и свистах скакалки… И, нося стороннее имя, замечен –
и в той, и в этой стороне… и, похоже, дитя-пастушок устремлению в высь
предпочло – иной рост.
Героиня этой истории – или прогрессировавшей в восьмую, пока
выпутывает длинный локон из траура, пока… и дает всему
радость петь: колокол каблуков, шмель
высокого голенища, травный гул душистых складок или краснотал шарфа, и басы
целлофанов со сладостями – шершавые хожденья даров, взятых на плечо, –
город с каждым приливом несет ей не одну колготу рыцарей. Каков
общий рисунок ее даров, и что означает
сей плоский символ? Правильное исполнение дороги… возможно, слишком мучной…
обладание превосходством – лишь на этой дороге, почти победу? Наконец,
случайное значение – повод обратиться к кому-то. Она вздувает мой карман
почти целейшей картонкой “Бонд” – непрошлепанная распутница во вчерашнем
эфире их двора, в перемотке дымов,
и за ней на скамье – это богатство,
ведь и ты полупревращаешься в дым в твои полубрачные лета, я не права,
чудный дикарь? Вообрази, искатель кладов, и
летит другой ее пересмешник, путешествую на службу и
прозреваю четыреста сомлевших в пыли превосходных денег! А публика
поспешает с ума и никак не подхватит лоскуты тысячи… без иных
недосмотренных – вся! Я нашла, что дать ей здесь разложиться – бездарней,
чем зачерпнуть. И материал учуял мое участие и потянулся ко мне… Не хочешь
разделить со мной – и бесчестье, и липкость пыли?.. В день третий:
представь, поднимаюсь домой, а масса лестницы в нашем парадном – под
массовой информацией: перелет газет. Допусти, что их выгнали из каких-нибудь
ящиков – и взойдут еще сто вопросов: кто? К чему? Правдивы ли – не
муляжи? Утомительное размножение
ящиков… И в моих руках – последние слава и позор мира. Почему тебе не войти
в курс разных событий, иногда исключающих друг друга?.. Войти в какое-нибудь
одно – явно сгинуть. До чего бездарны ее сочинения, прилагаемые к дороге…
Творческий прием умножение
веселья: уминание мелочного торга – несметностью. И на временной паузе
в поступленье сокровищ, в узком месте – ничего, зануда-холодильник
наверняка бережет для меня четырех
цыплят… Речь – на болезненную сухость моих сусеков: – Вот тебе сосуд с
подсолнечным маслом, чтоб не усомниться в моих еще семи, можешь даже
поклясться, что вернешь когда-нибудь не
сгоревшим – конечно, если разбогатеешь… Меня усахаривают: – Скорей
засыпай все пазухи, я перехватила у этой струи пять кило, у меня вообще
всегда сладко… Она щедрей, чем ее застольная поговорка: наполняйте,
наполняйте… что-нибудь – чем-нибудь, какая разница, выбросьте эту
проблему!.. Сопереживания, соучастия всем: соседка снимает с моря пенки, а
я хожу прислуживать кошкам нашей наяды. Супруг не хочет вместо диссертации
отслеживать их рацион… Но сколько кошек? Так же много?.. А что ты уже
сосчитал? Кошка-мать и кошка-дочь – обе в годах, а котятами дарят параллельно…
Они красивы, крупны и длинношерстны?.. Пожалуй, не так, как докторант.
Пожалуй, мать, а позволяйка-дочь – в позволяйского папу Марта… И в день
тринадцатый: что, рифмующий улицы, не трещат ли твои пяты? – и я расплющен
глубинным острием вопроса. Мне пересыпают прическу. Да здравствует
опрощение! Это знак, что сахарные птицы и покатые рыбы плывут сквозь тебя
не так связно и усладительно, как мне хочется… что в тебе слишком окопались
печали. Или знак, что мое равнодушие к тебе обманчиво!..
Ее телефонная связь с домом: – Скажи, прелестный пастушок, папа уже
исчез? В каком пиджаке, в старом или в новом? А какой увязался галстук?
Почему ж ты не обратил внимания? Наблюдательность – для художника… Он
недоумевает, зачем я звоню? Думаю, чтоб поддержать тебя деятельной любовью и указаниями.
Набеги в дальние и незаходящие земли, и мы принесем оттуда в горстях и в желаниях – дорогому
пастушку и всем, кто с нами, возьмем – крупой и в звездах, пусть радости
сгрудятся в нашем доме, расцепят звенья углов и впустят еще больше.
Возможно, мир раскрыт, пока раскрыт наш дом… Пока в утро, засеянное
вкруговую семенами зимы – восхождением к чистилищу, уже исчерпана тьма,
хотя в скульптурных торсах деревьев, в их отвлеченных за южное плечо
люльках и тамбуринах – еще трепещет вдохновенный лист ночи, тяготясь пройти
ветвящиеся сплетения… Пока с той же достоверностью по течению света
движется отравленное облако времени и губит все живое… И достоверно решают
вырядить елку – в первых петухах Рождества и Нового года, на прогоревшей окраине осени. Кто предал
нашу ряженую, чудесную выскочку – фиглярству, сравнению – с кем-то,
пожирающим празднующих, что некоторые могут недотерпеть до настоящего?
Настоящее – там, где мы и наша радость. По слухам, нынче побеги из тюрем не
модны, предвзяты, но кто-нибудь непременно дотянет до побега, нас много и
все взаимозаменяемы!.. И тайные интересы посматривают на тех, кто вхожи к
прекрасной позднеосенней елке – кто терпелив? А кто пройдет до срока? Идут
– и спрашивают бумаги у всех в полевой военной форме.
Попутное радио, тасуя свои рогатые ульи на той и этой высоте,
выводит большой шум на горах: разлитое по камням ликование дикторов, зуборезный дребезг,
транзитные композиции из огня и металла,
мы интернировали три горы… или
героические усилия гигантомании: низложены – сто тринадцать живых организмов, а наши потери –
горчичное зерно… Но он – как раз в незаметных потерях? В узком поле
неотвратимости, не то порученец, не
то пораженец с пороховым р и с насечкой праздной звезды… Он
есть, он еще возможен – под горой, как зимнее солнце на первой окраине
сумерек, в переулочных отступлениях, скрывая низость за домами – но пока здесь, обнаруживаясь –
золотыми околышами верхних стен…
Недотерпевший герой, входящий в гору елочкой и сносящий вокруг себя – все, что длилось заученным
трафаретным движением….
Фраза для пролога. Как быстро утешилась вдова… Еще не осыпалось с
чьей-то хрустнувшей метрики или с серпантинов тьмы – серебро его имени, и
пыль еще не выхолила ленты – бархатом, а уже распахнулось окно, преломив
надвое улицу, и укачивает ее половины… и сращенная на вытоптанных ступенях
вползает, виясь, в гору и возобновляет сюжет. Приплетен прозрачный киоск с
царствами цветов – одни в белом бурном руне, и другие – с твердым горбатым лепестком-клювом… и третьи,
вращающие кровавое бычье око в прозеленевшей глазнице… и четвертые, в
розовом пламени печали… И забрана узкошеяя часовня в золотом гребне, и в
воздухе, обогнав фонтан, – можжевеловые кусты вод…
Как быстро утешилась вдова! Вот уже ловит в окна – забытый каприс,
и клейкую сиену чуть не ушедшей сирени, резьбу походок, фланерство... И выносящая из тоннеля
дождя муравейники радуг – теснина
автомобилей, как спины молящих аллаха… И чей-то голос в притертом к ушку
большом телефонном жуке – грегор замза, но такой живой и так переменчив:
дерзости, заморозки, и, втираясь на чудной иронии в оранжереи, – кажется
музыкой, а чей-то лик уже наполовину смыт… Черствое заикание – как быстро,
как быстро, быстро… Все повторяясь, этот типаж – средиземный смуглый тон, маки
досад, еще маки, цвет солнца в день гнева… мучительное сокрытие
любопытства в широком поле гневной
шляпки, зацветшем – маками, зачерпнув – круг… Да, она уверена, что уже
видела меня и, возможно, даже не была равнодушна… И я приглашен. Гермы,
дымоходы, узкоколейки лифтов, трубы крылатых и прочий лес параллелей.
Нескончаемый взгляд комнаты, вращающейся
против часовой стрелы.
Несколько высоких голосов, разговоры за созиданьем воскресного
обеда: я не выношу людей, которые совершенно сознательно себя разрушают. Не
для толпы и времен, а – ни ради чего… Я ненавижу, как он с утра до вечера
пьет крепчайший кофе и без конца курит, как он успевает лечиться спиртом, как подставляет себя под рваные
куски летающего железа… и ращу к нему чудовищную брезгливость… гниющий
заживо, разложенец!.. И взгляд в окно, за дорогу. Сектор неолита. Рубило,
резак, гарпун. Гигантская каменная рука, забытая Полифемом или самой
угрозой. В каменном кубке – неостановимое пламя, давка языков. Инициативная
группа в белом и в черном – торжественно,
с подношениями огню, обсыпные цветы… Ты смотри, уже третья свадьба. Где они
поднабрали таких клоповатых
мужиков?.. Ничего, добытый в честном бою крепкий середняк…
Представь, мы тогда с ней были стреножены жизнью по ногам и рукам…
хоть пиши завещание Маннергейма: похороните меня среди моих проблем… ну и
вдруг – отчего нам не выбыть на пару дней в столицу и после не сшелушить ее
– в заповедном университетском
местечке? Та старая дорога стоила пять рублей. Позвонили друзьям в столицу,
позвонили доктору, чтобы тут и там – гостиница. И на следующее утро уже
были… Столичный люкс из трех комнат – мечта парторга. Два туалета в
цветущей плитке – один в прихожей,
другой – в спальне, мы аукались… Кабинет в руководящем ключе, гостиная –
белый стол на цапельной ноге, яркие, радостные пятна хрусталя, чудеса
ковроткачества, кресла-ландо…
Свели полдневный отдых сюзерена – и отплыли в ученые подворья…
Являемся в университет, спрашиваем доктора, а нам низачем повествуют, как
вчера работал городской пожар и губил гостиницу. И пока мы шли к его
кафедре, все вокруг, путаясь в показаниях, волновали нас картинами пожара.
Мы думаем: уж наш-то номер – не в сгоревшей гостинице, берут на пушку,
доктор – объект интриг. Приходим – и первое, что сказал нам доктор: сгорела
гостиница и унесла назначенный вам апартамент – в небо!.. Пришлось
дать ночлег – в доме-коммуне, в конюшне на пять туш… Все-таки доктор – неприличный человек!
На выгулке этот Парис поднес нам обеим
по яблоку. И то и другое –
краденое. Самое ужасное – он гордился, что украл для нас оба яблока!..
Реплика вниз: что тебе дай? Сначала вытряхни горшок, а потом приставай к
взрослым… Слушай, опять я в субботу иду на похороны. Мне кажется, в
крематории уже приметили мое общественное лицо…
Эй, думаю, я вспомнила, на
кого ты похож. Хотя, по правде, ты решительно не тот… Память дорожает, как
жизнь – во всех интерпретациях. Каждую ночь мне снятся сны: вот еще кто-то
не желает со мной разговаривать, и еще… Кому-то из нас надо помочь ремешком
– восстановить память или сходство…
Во втором же окне – догорающий гороскоп крупнейшей в дымчатых собаки, помещенной в
теннисный корт, помещенный – в высокие стены, переходящие в снежные сети.
Темное место для толкования – чем столоваться, где размерзать и спать – ни
собачьей палатки-одиночки, ни еды, ни крошек – но много снега, манежа – и
манежащее собаку время.
Ты похож на старую сову в болотных очочках – с первого этажа,
обычно полупьяную, иногда – пьяную, полущипанную, удержанное перо – вразнотык. Квартира без
секретов – барачная раскрытость…
барочные излишества: клокотанья от порога, надрывы, тяжкие вести
гравитации. Однажды я видела, как двусмысленно она потрошила помойку – за
чем-то конкретным и что попадется. Напряженная трудотерапия – поиск, смотр,
отскребание черным ногтем, но принцип работ – максимальная прозрачность: в
руках – пусто-пусто. Торчит при подъезде и жжет идущих преломившимся в
линзах квадратным вопросом, будто сейчас ей объявят, где она находится, как
это все называется и – чего ради?.. И еще – вниз: а что, твой горшок – в
прежней точке замерзания, с той же начинкой? Ах, уже с новейшей…
Он совсем ушел или не совсем? Я позволю ему уйти и не накормлю
мальчика приличным обедом?.. Слышала? Она говорит: в последнее время мои
отношения с Богом окрепли. Я поняла, чего он от меня добивается…
В третьем же окне – вертикаль желта, ночь нежна, узость тропы:
лунатик, забирающий гору – человек-осел, и по мере подъема – и взирающего
на него свысока и все выше взгляда – сливаются в целое: шестиконечный
кентавр с общей бахчевой
головой-луной и… что еще не забудут в номинации осел? Правильно,
лиходейские призраки слуха: затяжные и добросовестно глухи.
И последняя фраза из потерянного отрока, окрыленная новой прелестью
и лестью: как быстро утешилась вдова… И если та, о ком столь
пышнословен брат дымящейся собаки и убывающего в полынь и олово квартала,
он же – друг староиспанской или скороуличной пьесы… например, жизнь есть
сон с неуместной цитатой о третьестепенном: Клотальдо умрет от раны…
даже если воспетая прогульщиком Почти Победительница не победится его
вдохновением – и никто и ничто, рохлец-сочинитель просочится сквозь
червоточины стен – к железным помощникам, печатным затейникам, и удлинит
свои неурожайные вести – и щедро бросит в чужие, и без него брюхатые почтовые
ящики. И пусть мученичество и иные
знамения утекли из нашей среды, и
среда не бывает всегда или дольше среды, и совсем не та дверь тяготеет к
самораскрытию… да поглотят нас неунывающие процессии, слияния с близкими
формами – камни, земноводные буквы,
и осыплет нас сладостью или дикостью яблочко-ранет.
- Назначенная к превосходству степеней
зима…
Я
возвращаюсь в кружение веселой желтоперой газеты – при летнем западе неба и
зимней его слепоте, когда предшествующие редакции этажи бесповоротны,
выкипев – дочерна, под нами выложена пропасть, и снизу поднимается
забвение. Лишь в раешнике, милостиво приближенном к луне, сохраненное в
цвете и какофонии – дело о скоротечном спасении дня, удержание
вырванных адресов – размноженным
оттиском или раздвоенным следом. Успешны тарарам и тамбурин.
Прибитые друг к другу компьютеры – в
сужающемся на штурме тройном кольце барабанщиков, стрельба с бедра…
Инсектарий звона – всеугольные телефоны и выползшие из жуков пейджеры, вдруг
оживляясь – в фортелях одежд и на выбросе, сея свисты, жужжания, трель.
Вьющийся из ушей сорняк проводов: наконец раскручивают – собеседников полдня, догнав – до
нитки, до канвы голоса, заодно низводя до пантомимы – вечерних… здесь –
замарашки-глаза и приставшие к ним нечистые беспокойства: о правдах, о
догмах, сильнодействующее вещество доброжелательства… И, не выполов из уха
сорняк, меняются мнением кричаще и вопиюще – сквозь чье-то сбегающее с
бегущих кругов диктофона или… в общем, в круг пыли, но корневое: я веду
напряженную мыслительную деятельность… так сбегает
глория мира… над захватывающим отчетом: после
утопления трое были оживлены… а с параллельных кругов с грохотом
упадает железная петля рок-н-ролла. Идущий локомотивом со стен – рекламный
альпийский снег, и из тех же глубин скачут кузнечики желтых пустошей,
растрата полукружий, астмы… Курчавые преувеличения интересных фотографий… Я
не расписываю шум от третьего по двадцатого молодых веселящихся –
непреходящее вопрошание: кого сегодня прессуем? Пора толкнуть ситуацию от
сложной – к резкой, сделать народное волнение… Какие наши связи – с шефом
связи? Налететь – или пусть мафиозничает?.. Выскобли из него планиду. Пожуй
его последний вздох, почувствуй его… Как чинопочитается старый и потный жиран, который дал
прессуху в “Гранд-Отеле”? Который целый час заговаривался? Я хожу в “Гранд-Отель” на все их
капустники, там ломовые закуски…
Дежурный редактор вызревает из вчерашней игры, прогоняет ее наизволок, с
гончарным гулом, с глинами тычков, и обмочившая око моченая фиалка… Кто был
на массовке коммунистов? Наторговали хоть тридцать три головы? Хватит о
замогильном пятьсот знаков, пихни их на заднюю полосу… в расплавленное
стекло... Этого алюминщика уже исключают из письма и оборота, можно гасить
и давить… И попутное: что на тебе за платье?.. Я бедна – вот прикрылась,
насколько хватило. Если – совсем никак, пересмотрите гонорары… И трясут муз: ау, синоним к
слову продажный!.. Заветное – в распев, через всю редакцию: сколько
тебе втерли в лапу за этот материал?.. Или: гляньте, построился у телефона, информацию
сливает!.. Вопль отчаяния: положите кто-нибудь трубку, дайте мне набрать
родину!.. И еще пурга производственного… Воссевший на новости – или
привязанный к трем стволам расходящихся полос, разрывающий себя на густые
столбцы, черные и желтые, портерные и имбирные, вносит в общее дело мысли
вслух: последняя гражданская жена министра хочет первую премию в танце…
Мэрия ворует на полную грудь… Повесьте на первой колонке главного
энергетика!.. Фирменный ужин: застрочившая монитор лапша, она же –
скороспеющая в посуде не то для чая, не то для розы… Другие трескучие
пальцы врываются в сладостные хлопья, запятые, кукурузные гусеницы – и
снова скачут ливнем по бутылочным горлам и лотошным бочонкам азбуки, по
крупам золотых и сургучных пони с
бутылочными глазами и пенной душой – всюду вита. Дежурный редактор оставляет тут и там – рассекающих путь
его: ареопаг лошаков, вскипающий абрис, и запеченную в отребье пуха и
желтухи, иглы, контузии – шарманку вечера, и разнеженную линию шалости и лжи, и розовоперых голубок… и,
промедляя борт на Киферу, приближен к взрыву, вздувшиеся линзы – в
консервных банках очков: бомбаж… Алло, я хотел, чтоб ты выписался в девять,
а уже полдесятого... А уже – круглое десять… Одиннадцать, ножи! – и зрачок
через линзу поджигает пишущего – от прогоркшей между звездой и вороной макушки, по отрогу рукава и
ложбинам – пунцоволистой ветвью. Теперь сойди с нагретого, я набью однословное резюме – или
это писание умрет... Но вызов художника,
уже клейменного и зазубренного: чем резать мою руладу – твоим общественным
мнением!.. Пауза… вдруг поднявшийся шелест облетающих стену часов с настойчивостью песочной горсти – в
стекло. Собственно, мне ведь близки твои позиции…
И хотя
извилистое движение дает крен – к иным ночным финалам, но вода звона и
крика, натекшая в канавки пройденного, в развязавшиеся оправы и за краги
углов, и в жерла зевоты и прочие водоносы, – уже новое вино…
Этот
оставленный солнцем этаж, где разбивают сердца и по мелочи расплетают иные
сосуды, или квартал, брошенный Имяреком – на господствующих высотах ночи.
Раешник – над титульными повозками бурных фасадов и посадами заложников,
над каменеющими в спиралях рысями переулков… и подмявший рысь тяжелый,
лоснящийся скот Желание… и над слабогрудыми зеркалами, закрученными в попятную и накрытыми – стеклянной
недостроенной башней…
За столом,
до меня уже избранным – крупнейшими: круговоротом комедии,
праведностью, мелькнувшим входом в Аид,
и линейными постановками Художник и Власть, достигающими в размахе –
ста разверстых ртов глубиною в гром, и полдневным метеорным дождем тенниса…
за серединным столонаследием меня
обстояли – вздорные формы луны. Хотя очевидные, веерные – бердыши,
алебарды, туз, наконец – Голем, сникая в жеваную записку, в ночную
спиртовку… все ежемесячные тридцать сребреников луны, выставленные мне за
угождение злу, – несомненно, были мед и амброзия… если не были пресны, и
слишком дырявы и кислы – от местечковости. Если не походили на лихорадку
искр, на искры звезд над Мелеагровым поленом брошенного квартала…
Но – к
более зимостойким формам: луна – как возвышенный монолог о потерянной зиме
и мертвенность – потерявшего, и
зима, нервно скомканная… Луна – как ведущий к спасенью в ту зиму пожарный
зимник – над моей полосой охоты. Небольшой выход из себя – в высь и…
– Над
газетной корректурой, полосой верстки, на которых вы из вечера в ночь… как
тот мелькнувший гомункулус, злобный болван, с механическим метром жующий
разнузданный текст, конечно, он не случаен. Однако вам угодно украсить вашу
застольную песнь – гранатовыми зернами стыда и жемчужным рисом лжи…
– Неужели
вы еще здесь?
–
Возможно, какое-то время меня не было, а за неким сроком не будет вовсе.
Оставайтесь монологичны, как луна – в надежде, что ее ежеминутно читают…
– В самом
деле, против меня стояло стеной – многоочитое стекло, в нем город терял
высоту, упадая – в раскатистый оркестровый ров, где металась в агонии и
стихала музыка жизни, и крыши возвращались за рампы фонарей – повторяющимся
в фиксатуаре крылом рояля, и упорствующим в ощипе – крылом арфы, и грифами тьмы, и
какие-нибудь арапники, приструняя створки скрипок, твердо взмывали на
звезду, да, не в пример… если не счесть звезду – бельмом, и небо –
гомерическим слепцом. Но – продолжение падения: вхождение оркестрового рва
– в кладбищенский, в разметки его трапезы – стопки окон, наполненные
мертвым сном и накрытые черствым карнизом, и выклеванные буханки-чердаки, и
облупленные яйца лунного света…
Подробности стены, разделившей
караулами стекол мои охоты и дарившей мне в прямую трансляцию – непрерываемое
шествие времени. Меж суходолом рам – воздушные переходы нежных минут, или
погорельцы в душегрейках облаков, унося из лоскутной флоры дыма – последние
поджилки и пожитки: надтреснутую чашку и цветок – лазурь и розу… И тянулись
гуськом в ручьи разора – сегодняшние масло и вино… Катился пробный шар
луны, точнее – пробное сито зимы с мотыльками сахара, с сахаром мотыльков.
И за ними спешила и уже облачалась на ходу в траур ночи – моя почти
победительная жизнь… Словом, процессия золотых малюток, несущих все самое
ужасное и неприглядное, что известно им обо мне, – постыднейшее ничего,
продуцирующее – мрак. Посему быстролетность пространства садилась,
дальнейшие над рвом коньки, они же грифы недомогали, коптили… и все
обретало широкий цвет смертной тоски – и
было сокрушено.
Мне открывалось – выжимать из глаз остывшую жадность и сносить
побивание громами, чтоб чтить –
другие бессонные ассонансы, кроме шествия времени – и моей охотной версты,
сверстанной между прочим – между экономией и цейтнотом – черной, без
канители отстояний – просчетов, разлук, так что все по обочинам охоты стиралось.
Как преследуемый мной город, чьи детали укрыты в дьяволе,
представая мне – либо в тот же час, но уже разграбленными, либо – в том же
средоточии, но уже – обойдя меня… хоть открыты глаза мои, а не видят.
Сплетать минуты в венки… Свивать малюток – в поход за правдой… Похоже,
я только и повторяюсь?
– Чрезвычайно
похоже.
– Помнится,
время уходит, пока длится время… или наоборот: пока длится время, оно… В
общем, моя жизнь покидала меня из семи углов земли, смешавшись с
населением, как лесные братья, или смешавшись с временем, посему начинала
свою глиссаду – в каждый миг заново.
Мои фланерства
по брошенному этажу, вдоль нищеты и бесправия – встречать лестницу, которая
возвращается из всякого сожженного города, отпущенного – троянскими коньками или троллейбусами, считать
выплывающие de profundis – ее галеры на веслах балясин, и плоты
неисследимых ступеней. Дуть в бумажный фитиль – у русла несущей лестницу
краеугольной стены, прозрачной – или правдивой – от парадиза до корней улиц, вросших в ад, от
воздаяния до преступления, меж коими отразила – столько минутных правд, что
утеряла неотвратимость и нашла невинность. Потеряна поступательность между
зачатием и смертью…
Там же –
двойничество неисцелимого тополя, кто во втором пришествии стекла и камня,
во втором уложении – открылся единым в двух столпах,
первый – язычник, другой – злоязычник,
но брат стережет брата, чтобы прилюдно и призрачно наслаждаться скорбью о прошлом и безжизненном
будущем – и вожделеть к
невозможному… И во все щели, во все прорывы тополя ввернуты сердечком
записки с желаниями, перлюстрируемые ветром, или тяготеющие – к творчеству
молодых: к желтизне и полету. Возможно, сей выдолбленный из тополя катамаран,
торжественно длящий себя – в фаворитах гонки, расходован на
сновиденный прожект – и посильный:
одеревенелый сонливец, посадивший на шею – гугнивое гнездо… Первый ствол –
дивный отрок, а второй – подхвативший его поток, и чем глубже один повержен
своим отражением, тем больше другой
– мастерством стилизации или отчужденностью всякой формы.
И, упорствуя в
щипанных метафорах, следить подольстившийся к проспектному –
переулочный ров, его двусторонний список плоскодонок, тускнеющих на
слете с пюпитра – под стан
проводов, и как отходят одна за
другой… как внизу, в витражах бара, электрические деревья подманивают
жгущим плодом и, не дождавшись жрецов, кончают самосожжением… Как
полустертый и смятый переулок, разыгранный по тлеющей на углах зданий аппликатуре…
если сии адресные цифры – не промотавшие округ часы… И большой проспект, на
который пошел огромный объем материи: толпы, железо, – уже барханы в
бесчисленных шныряющих огнях. Смешавших и завертевших – золотой свет, что
водил меня по непрозрачным улицам, а кого-то – по верхним стенам… И отринут
нам предел, но свобода преступить его смешалась – с несвободой. Жаль, что
запрет, нарушить который – по крайней мере, сегодня – уже невозможно, столь
же невозможно нарушить – и завтра.
– Обещаю вам, что мое безжизненное говорение еще выправится – в
тот болеутоляющий снег… Как только мои вечерние засады на посыпанной иглами
полосе и на другой удалой, где у круглых букв выколоты глаза, сойдутся – с
охотой на аркадского оленя… Ибо то
шли – пристрелки, гон на месте, но моя
мечта была – успеть за священным животным, посвященным – всем
вожделениям, именем же – автобус одиннадцатого часа. Однако стрела пути,
посланная – через головы, исправно сбивалась, и моя судьба почитала
опираться – не на меня, чьи принципы не стойки, и
обстоятельства расхлябанны и кружат, но – на фундаментальный
проект. На жертвованные мной большинству – стандарты: долги, обязанности
и прочее предсказуемое. Последняя верстка расстилалась передо мной –
значительно позже моих надежд. И поскольку машины ниже автобуса угнетали
меня – некоторой зауженностью в средствах, особенно – в слове, приходилось
довольствоваться – лишь смутными транспортами из половины двенадцатого
и еще менее хлебосольной тьмы.
Да, вот что предшествовало – высокому пламени, которое нисходило ко
мне в иные полночи той зимы. Город, чей пик – луна, а основание – снег:
основан – скребущим сердце и всю задушевную кладь когтем льва. Постнейшее
ожидание – продолжения пути или, напротив –
вторжения большего, чем я, Зла. Балансирование между крайней
стойкостью луны и снегом неверия, между временем: на ледяной филенке улицы,
разломившей город на вчерашний и завтрашний – между моих подошв… Взгляд
пристыл к жерлу дороги, к неустанному собирательству из отнесенных в завтра
огней – иероглифа автобуса, без конца расползающегося… Облаченные в
островерхую белизну улицы – ряды ку-клукс-клана, несущего пламенный крест
единой дороги, пошедший на рой
огненной твари… По счастью, то была – не самая вещественная зима, кое-какие
числа отбеливали и прохлаждали ее формы – до несуществования. И любая
неполнота – несомненная отсылка к той зиме. Очищение
храма – от любострастных менял и пачкунов-голубятников… о, сколько я соперничала
с гулявшим бичом поземки – в алчбе
и в гадливости, и в бессрочности рук, отталкивающих братьев, рассыпая
побежки – за выменянным в храме или в калашных лавках и покатившимся сквозь
пальцы... И была подобострастна и изобретательна, как ночной светофор,
имеющий под луной – одно око: желтое. Так надеясь спасти уже отлученное –
рассыпанные по селитьбе приметы, воробьиные позывные, из которых слагаются
– те минуты, в которых мне стоял огонь небесного города.
Автобусы “Последнее терпение” и “Приют мрака”
Вот наконец – обмороженные и полупустые
транспорты, чтоб захлопнуть
докучающих одиночеству странников.
Вот цикличные окна, что хранили
набор нескольких черепашьих улиц –
код моего возвращения к началу пути,
и вот мое ужасное открытие:
их затухающий текст настолько слеп,
что практически утрачен,
и мое возвращение отнесено –
в область гадательного.
Эти заезженные зеркала занавешены –
рентгеновскими снимками зимнего дня,
умиравшего в разных проекциях
и в разных мгновениях, уложениях вечности,
ни в одном из которых я не читала
над этим чудным днем молитвы или
старослужащие стихи, чьи рифмы
отнесены ветром к началу строк
и складывают – утро прощания.
Линии его похождений
талантливы и самозабвенны –
ни одна не приходит к какой-нибудь цели.
День сей был – вертопрах и, похоже,
эротоман – он беззастенчиво следовал
за харитами, только и повторяются
изгибы, холмы,опять изгибы,
и в конце концов они усыпительны –
ни там, ни тут я не существую.
Жаль, что он выбрал погоню за несбыточным,
а не главный наказ:
плодитесь и размножайтесь, –
и больше никогда не повторится.
Но обмороженные и полупустые транспорты
все терпят и терпят свой путь.
Их редкие пассажиры всегда подозрительны
и разобщены. Одни, как я,
идут от преследования догоняющих их
где ни попадя радений о чепухах…
Суть не в фактах труда,
кричит им вдогонку неотступный труд,
но в интерпретации фактов!..
Другие отлепили себя от Вакха,
с которым работали воздушный полет,
и погружены в глубину
философского осмысления материала,
но срываются в мелодекламацию и теряются
в своем недоприземлившемся организме...
Третьи внесли в сей побочный город себя
и укупоренный обломок родового гнезда –
едва сейчас или едва внесли: автобус
вызван из тьмы в воспаленном круге вокзала
и стал его странноприимной метафорой.
Четвертые плохо отопленные тела,
чьи посиневшие кисти помечены инициалами,
а капельные веки и нос посвящены
соли земли,тоже неукорененные – оборванцы
в кухлянках из оленей снега, в лунных рогах.
Наши организмы усваивают только оленя,
а яблоки и прочая дребедень нам без пользы.
Они усваивают – только снег:
изнанку счастья…
Эти ничего не умеют приращивать –
кроме дороги
вдоль завороженного ими холода.
Им некуда торопиться,
но, не в силах преодолеть
порочной склонности к излишествам,
они крадут недолгий автобус.
Выстуженный притон полон для них
развратного тепла, хотя
сравнить ли сладкоречивый ветер –
со скверноклювом-кондуктором?
Крадут – спасительный перешеек,
заведение, всем дающее на последний грош –
короткое счастье.
Как-то в наш транспорт вошел человек
с зимними звездами на скулах
и с горкой звезд на плечах.
Его язык замерз от длинного молчания
и грассировал, когда он справлялся
о назначении пути.
И я догадалась, что зима случается
лишь затем,чтобы догнать его звезды.
И что вьюга – лишь подражание
расстроенной струне его Р.
– В одном принявшем меня транспорте древовидное от заноса в складки и прогоркшее гарью существо
вдруг отряхнуло шершавый сон и строго вопрошало меня, какой нынче день?
Голос был не труба и не гусли, но определенно – скрип затворяемой темницы.
Впрочем, день уже умер, и я, ощутив себя провозвестником, объявила –
завтрашний день. Существо застыло в складках древа, и вновь ожило и
вопрошало: – А какое число?.. – не
замедлив бормотать: я весьма надеюсь, время кончилось… Что-то
смущало меня в микрофлоре конвульсирующего железного павильона.
Фланговый, на сиденье у
входа, был гривистый карлик при острой, как меч, трости, физиономией дерзок
и беспощаден. Его освобожденную от покрова голову прокалил – чудовищный
рыжий, кропотливо прожевавший все фитили
волос. Рядом с ним поместился некто мрачнейший, несущий на спине горб – не
то припрятанную пшеницу, не то камни, облачен же был в надруганную шкуру черной овцы. Ношу сию
или шкуру караулила низовая собака –
фактурой космата и дымовита, и пускала из пасти серу и поганила
покой духом зверя. Впереди воплотился нечеткий младенец и держал дремучий
вопль всех мучеников ада. Послушный некоему ритму, то и дело выпрастывался
он из пелен и над плечом сжимавшей его недвижной, хохлившейся горой бледной
фигуры обращал к публике – заячью губу, еще не заштопанную… или – уже
расщепленную: кратер, извергающий из его лица – алое мясо крика.
Но как случайно мне послали борт истинных монстров?
– И последнее
испытание: переход забранных во фрустрацию этой и близлежащей ночи, посему
безжизненных проходных дворов – под уплощившимися и слившимися многими
стенами, лишь единожды и трижды усмотренными вверху – вспышкой и метеором,
по опасным и слепорожденным местам чьих-то снов. И неистовые обитатели сих
пределов – тысячи страхов выпрастывались на-гора, устроив сходку на узкой
заимке моей души, когда душа проносила меня – именно здесь, и грубили, не
зная послабления своей чащи. Изъяснением же имели – выпрядаемые из метели
вой и всхлип, и длиннейше разрезаемое стекло – и все, что тянется, а телом
– спираль над коростами снега, и смерч и хаос. И подзуживали – громаду чужих шагов у меня за спиной и захлест
моей крадущейся по костяному насту тени – превышающими ее Эриниями,
выгоняли на снег – розы, сглазившие кровавый лабиринт и
разворошенные до гортани… перетаскивали через нескончаемый шорох – тучные рулоны
могил… И тушили новые окна – из пожарной кишки собственной
аорты.
Избавление от
певчих черной службы – не всегда,
но всегда – внезапно, и оно – благодать середины пути, да не упустится
бросить на снег – эту тающую середину, но дорога ночи за ней – вдруг чиста
и отвесна.
И вставали –
протяжный, как выдох, холм, уже сдувший с себя все следы, и на холме –
лицей или гимнасий, нанизав на масляный накал пустыни – классы и студии,
окружив полупризрачные стены свои – не рвом, но равновеликими и светлее сна
– полянами... Здесь, на возвышенности и дальше, в торжественном сиянии...
Представьте за лицеическим корпусом, над подмятыми ночным дымом дворами, в
сердечной чаше холма или в улье – пчелы капель, и премногие воды, проведенные алхимиком в серебро и
в рождественское, восковое и медовое яблоко, и в алмазный купол льда, и
вяжут повторяющимися кругами и гранями – виноградники низких, свежих звезд. И иногда на покатом круге –
несколько детей на коньках, стесняя тишину почти неразбавленными от звона
голосами. Принявшие образ отроков-пастухов – за отдыхом, за сбором растущих в ночи зубчатых, колючих ягод.
Кто эти летучие, нежные пастухи и почему – в такой неправдоподобный
час, вырезая при горних факелах ветвистые силовые линии – картографию надстоящих садов? Какие
предстатели и попечители могли пустить детей на каток – в полночь? А если
команда юниоров – беспризорна на земле, дети воздухов, не ведающие земных
родных, откуда у них коньки? Право, не споткнется язык мой, сказавший: не
знаю, кто сии – юные, пожинающие серпами коньков своих и несущие мне
высокую весть.
– Но все имена, подаренные вами
конькобежцам, конечно, случайны…
– Возможно, и я
на том холме и дальше – уже не я, но – сырая форма, то и дело меняющаяся.
Некто, вообразивший себя – соглядатаем – и, естественно, доносителем и лжесвидетелем – и больше
никем, посему, ища всеохватности, смиренно принявший – и свою
андрогинность, и полнейшее
развоплощение – неучастие в событиях мира сего – ради… да, да, все того же,
ничего не стоящего ни по гамбургскому счету, ни по прочим другим… Но в те
полночи, что я видела на холме – юных, шествующих по твердым в серебре
своем водам, мне становилось ясно: ночи не будет. И когда я пройду до
середины – темной зимней дорогой, а дальше – вдруг осиянной, и проникну в
мою болящую слоновостью башню, приблизительный донжон, я увижу…
Возможно, Представший – из той третьей или
бессчетной истории, где по городу бродила процессия злых детей, а за ними
настилали пути свои и крикливо предавались раскаянию – переросшие их мужи и
жены… или – из той десятой бессчетной… где стройно шествовало прочь
выхолощенное и невозвратимое время… И в какой-то он был повержен, а в
последней был – победитель. Во всяком случае, Представший был – из глубины,
и в нем пресуществился – весь мелькнувший и недооформленный здесь сюжет, ибо он, несомненно,
представительствовал – за основных фигурантов… собственно, один – в трех
лицах. И хотя между тем, кто предстал мне, и мной стояло – несчастье, и
начало истории мне в самом деле казалось кошмаром, последний сон был – о блаженстве.
С первого слова
и навсегда мне не дозволялось – умалять предстояние, но чтить – неумолимый, анахроничный припек,
проход между нами выпитой реки, сам воздух, внезапно ставший прозрачным
и разрешивший мне – видеть… Да и к чему налаживать линейную связь?
Кстати о главном моем прохлаждении – несклонности осязать стеснившуюся утварь
мира, о неприятии и химерически выпуклого, и не менее вогнутого, не говоря
уже – о безучастном ровном… что за
излишество, все равно мои пальцы не чувствуют, пропуская лишь подледное
электричество и ужас – мой, или прикосновенного, или – свидетельствующего
оцепления, и, начиная с сего
десятикратно повторенного перста, я могу превратиться – в камень. Но
смотреть, смотреть – проецировать? – ангельскую красоту его! Поскольку и
солнце, и луна возобновляют паломничества свои – там, где я смотрю рыбацкую
сеть темных волос его, веселую грозовую тучу, нисходящую на плечо или на
крыло храма… где жадно смотрю в снегири глаз его – и обожаю надменное русло
губ, готовых карать или так ослепительно – одарить… И вдруг замечаю –
полное исчезновение тени от высокой, сухой фигуры, чей тайный остов – возросший надо мной куст с дождем
стволов, куст флейт, и бегут, обгоняя друг друга и перехватывая – шатровый
купол листвы… или бегущие шпили,
перехватывая – надземный град. И гуляет запах снега и мирры из рассеченных
звезд… И пока эфир посыпает золотым мотыльком каждое его движение, пока у
меня есть не один лишь узкий проход времени, но пространство, где я могу
обожать крупные, кустарные пятиконечные звезды рук его, мне снится – я
прошу пришедшего прикоснуться к пустым листам на моем столе.
И потом, после,
когда уже – никого, и я одна и думаю о чуде присутствия сего, и жадно
вдыхаю и слизываю рассыпанный всюду свет и мирру, витая бог знает где,
возможно, в вымыслах, я вижу: после того прикосновения на листах горит
звезда... и едва ли решусь
осквернить их – своей рукой. А впрочем, в других моих снах...
Вероятно,
здесь можно прерваться – кто-то из собеседников вдруг, естественно,
обнаружит, что он – один, а другого и след простыл.
Не
подозревая время в линейности, я не помню, что чему предшествует и как
должно – и должно ли – завершиться.
Какие отроки прежде – шествующие по водам или по тверди, и какая их почта
была первой, а какая всегда свежей – весенней… впрочем, обе были – известны
заранее. И кто из героев был отмечен – той прохватывающей красотой...
Остается вторить и повторять – упавшую на лист звездой тень его... и
чертить на земле – его путь, вести по этому плану улицы, повторять золотую
полосу на верхних стенах, и впустить целую зиму, чтоб найти в несметных
звездах – подобные тем, что... et cetera.
Это бывает
– просто так… беспричинно, незаслуженно, неизвестно почему. И уходит столь
же безжалостно. И мешает увидеть что-то еще. Dixi.
– Это
произошло в какой-то из дней?
– Просто
зима. Ночь. Это происходит всегда. Это было чудо.
|
|