Андрей Матвеев

LIVE ROCK’N’ROLL

АПОКРИФЫ МОЛЧАЛИВЫХ ДНЕЙ

 

Второй пергамент, историческая эпоха
(восьмидесятые годы)

 

 

Апокрифы рок-н-ролла

У меня был друг, его звали Фома,
он забыл все слова, кроме слова «чума»,
с утра было лето, сейчас — зима,
наверное, мой «ревер» сошел с ума!

Я устал пить чай, устал пить вино,
везде включил свет, но стало темно,
десять лет я озвучивал фильм,
но это было немое кино!
Б.Г.

 

Вместо пролога

Вначале, только задумав сесть за машинку, я просто хотел разобрать уже вышедшие альбомы 1984 года — слава Богу, что возможность есть, и смысловая, и календарная. Но одна мысль никак не давала мне покоя: вот собрался я выступить этаким рецензентом нашего родного андеграунда, а суть-то его — в чем она? Да, явление существует, но не пора ли расставить все точки над «и», ведь сколько переговорено с теми же друзьями, сколько сигарет выкурено и разной жидкости поглощено под не очень-то быстрое вращение магнитофонных бобин, а может, вообще хватит всех этих игр, не детство ли это, а если не детство, то может быть, бегство? А от чего? От реальности или от самих себя?

Вопросы, вопросы, но ведь есть что-то в этой музыке такое, что вновь и вновь заставляет жить именно в ею очерченном кругу, хотя, поверьте, не так уж редко повторяю себе уже ставшие каноническими, строчки: — Рок-н-ролл мертв, а я еще нет...

Но не о рок-н-ролле как таковом хочется подумать мне наедине с машинкой, а о том, что называют рок-культурой, как, впрочем, и о многих других вещах, которые, пусть опосредованно, но касаются этого самого явления. Вполне естественно, что многим мои размышления и, более того, моя позиция покажутся спорными или даже неприемлемыми вообще. Тут уж ничего не поделать, да и не собираюсь я отстаивать то, что уже и так существует и будет существовать, хотят ли этого друзья Большого Брата или не хотят. Запрещать — проще всего, понимать — сложнее, для этого надо быть мудрее, а — как известно — «во многой мудрости — много печали». Скорбеть же не хочется никому, это совсем не то, что праздничные колонны и море надувных шаров, взмывающих в воздух.

Так получилось, что на протяжении последних лет общение мое сводилось в основном именно к тому кругу людей, которых принято называть «рокерами». Это не только музыканты, не только фаны, это вообще все, кто так или иначе связан с миром этой музыки, атмосферой сэйшенов и концертных залов.

Я хорошо узнал этот мир и сам считаю себя его составной частью. Но ведь никогда нельзя забывать об основном для себя самого. «Ты прозаик, — говорило что-то во мне все это время, — а раз ты прозаик, будь любезен, возьми и напиши все, что думаешь, напиши честно и искренне, ведь пора, в конце концов, все это осмыслить, так что брось пока свои вымыслы и домыслы, опиши так, как есть, как есть, понял?» — «Понял, — отвечаю я сам себе, — понял...»

А на самом деле — понял ли?

Да и вообще — можно ли понять, что происходит с тем же самым моим поколением, с теми, кто идет вслед за нами, можно ли понять, что происходит вообще — ведь столько уже понаписал об этом, а и для себя самого все еще под таким вопросом, что иногда становится страшно. Да и куда может завести нас тот радикализм, который мы все с наслаждением в себе пестуем, не слишком ли много во всем этом того, что можно выразить лишь одним словечком «стеб» — и ерничанье, и выпендреж, и просто желание шокировать, эпатировать, будто вновь настали те давние времена, когда шокинг и эпатаж были правилами хорошего тона? Но времена сейчас не давние, времена сейчас новые, жесткие, порою просто болезненные и тяжелые, хотя надо жить, все равно надо жить, что, впрочем, мы и делаем...

Прощай, мой Бог, прощай,
сонетов я тебе писать не стану,
от бунта следа не осталось,
а скрипка Джона Кейла все играет:
прощай, мой Бог, прощай!

Мы упустили наше Катманду,
где те паломники в страну Востока,
которым верилось, что жизнь не так жестока,
и небо ясно, море же глубоко —
мы упустили наше Катманду!

Я снова в путешествие уехал,
но то не Запад был, и не Восток,
нес самолет меня в край вечных яблонь,
туда, где дождь всегда смывает водосток —
я снова в путешествие уехал!

Играет Джонни Кейл, сгустилась тьма и сумерки близки,
ни радости, ни боли, ни тоски,
ни Запада мне не осталось, ни Востока,
как не пытался найти я Катманду —
играет Джонни Кейл, сгустилась тьма и сумерки близки!

Но где же то волшебное кольцо,
где белый город с серебра отливом,
в котором берег борется с приливом,
а чайки громко плачут над заливом —
но где же то волшебное кольцо?

Прощай же, Бог, прощай, мой Бог, прощай!
Как заклинанье, это повторяю:
трава пожухла, сумерки горьки,
от бабочек и крыльев не осталось —
была, мне помнится, такая в жизни малость!
Прощай же, Бог, прощай, мой Бог, прощай!

…Нет, так я никогда не подберусь к теме, надо поставить себя в жесткие рамки — не сюжета, скажем так — концепции. Итак, что мы имеем?

Октябрь летит к концу, снег то выпадает, то тает, грязь, смурь, пакостное состояние души и тела, и так долго до лета, и машинка на столе с недавно заправленной лентой, и сумерки, день вечных сумерек, ну как тут не задуматься о рок-музыке, рок-поколении, рок-революции (вполне можно употребить и такое словосочетание), хотя прекрасно понимаю, что если музыка все еще есть, то от остального могут остаться лишь ярлыки, фантики, какой-то внешний имидж с полностью выхолощенной сутью. Обман, сказка для моего поколения, ностальгия детей молчаливых дней ( и опять Б.Г.)? А не пора ли завязать со всем этим, вполне возможно, что мир летит к концу, что совсем еще чуть-чуть — и все, аут, грандиозный бекар и лишь красноватые отсветы запляшут на почерневших, обуглившихся стенах, а тут разговор о таких несущественных вещах, как музыка, как пресловутая тоска поколения, может, действительно послать все к черту и заняться чем-то общественно полезным и социально значимым? Как сказать...

Сам я точно могу сказать лишь одно: ни эстетическую теорию современного рока, ни разбор его социально-философских истоков делать здесь не собираюсь. Пусть будет просто некая мозаика, наблюдения и размышления.

А начну я с самой середины, если брать внутреннюю хронологию последнего этапа моей жизни в рок-музыке и мире рок-музыкантов. Отлетевший в прошлое май, точнее — его середина. Ленинград, улочка имени Рубинштейна, театр народного творчества, рок-фестиваль, три сумбурных, сумасшедших, эзотерических, пьяных дня, наполненных эмоциями и больше ничем, но вот не отпускают они меня от себя, не позволяют бежать, и повторить хочется, возвратить, как бы вновь включая видеокассету...

Да-да, вначале эмоции, осмысление придет потом, точнее — будем надеяться, что потом...

Улочка не улочка, какой-то странный аппендикс, затерявшийся в самом центре Ленинграда. До белых ночей еще далеко, еще почти полмесяца, но уже чувствуется их приближение — хотя бы по той лихорадочной приподнятости, что сгущается в толпе, по солнцу, что изредка пробивается сквозь низко нависшие ленинградские тучи и тут же начинает припекать. Проезжая часть отгорожена от тротуара толстыми чугунными цепями. Наверное, в обычные дни здесь довольно тихо, лишь порою проедет машина, затем другая да пройдет случайный, куда-то спешащий по своим делам прохожий. Но это в обычные дни, а сейчас здесь все не так: театр теней, спонтанный хепенинг, вариации на тему маркиза де Сада в Шаратоне. Девица в кирзовых сапогах и узких черных очках и в бардачно-коротком платье, милый панк Аркаша, серьга в ухе, подведенные глаза, весь антураж, ведь все должно быть тип-топ, не так ли, ребята? И тут же Сережа Курехин, никелированное ожерелье на шее, махрушка, потертые джинсы, обаятельный, белозубый, какая у него улыбка — полжизни можно отдать, впрочем, как и за то, чтобы его послушать (альбом «Пути свободы», фирма «Лео-рекордз», Лондон), кучка панков, кучка ментов, но последних больше, вот патлатые рокеры, остатки рассыпанной во времени генерации, вот светская дама, а с ней мужчина, упакованный в велюр и замшу, а вот и Миша Садчиков, официальный представитель питерской прессы, бывший мой друг и сокурсник, располневший, довольный, как странно на его фоне смотрится Гриша Сологуб, гитарист Странных игр, несуразная фигура, странное, угловатое, искривленное, будто сошедшее с полотен Пикассо лицо, но какие теплые, грустные, мягкие глаза. Круговерть лиц и тел, толпа, духота, давка, сижу на чугунной цепи — белая куртка, коричневые штаны, в голове жуткий коктейль из пива и сухого, да еще какие-то странные, осколочные мысли: кто мы, все, собравшиеся здесь, что привело нас сюда, вот тот парень, ведь он из Красноярска, Боже, это еще дальше, чем my own town, намного дальше, а ведь прилетел, не пожалел бабок ни на билеты, ни на пригласительный, и ведь что изменится от того, что он здесь — Питер, улица Рубинштейна, 13, три дня, всего три дня, с 18 по 20 мая 1984 года, года Крысы и Оруэлла.

Тихонько попискивают рации, эти пресловутые уоки-токи, закрепленные на том месте, где у пиджаков бывают лацканы, на цивильных рубашках цивильных же короткостриженых мальчиков, которые бросают настороженные взгляды в толпу. Так и хочется сказать им: да чего вы боитесь, ведь это не больше, чем игра, вы сами прекрасно знаете, что ничего страшного не произойдет, просто все это называется экспериментом по выращиванию из мухи слона, не больше, да, мы мухи, и вы это прекрасно знаете...

Нет, осоловелая, пивная, похмельная жара, а там, внутри, будет душно и запахнет потом, и будет в перерывах биться народ в баре — кто за крепким, кто за прохладительным, но ведь и это — антураж, основное же произойдет на сцене, хотя пока еще никто точно не может сказать, что обретет он для себя за эти часы — боль и откровение или тот самый факнутый стеб, без которого, впрочем, не обходится ни одно подобное мероприятие... Жара же почти впечатывает меня в асфальт, тепло чугунной цепи, тепло наручников — парадокс? «Второй, второй... Я — пятый...» Попискивают уоки-токи, балдеют панки, шныряют гопники, медленно, уверенно проходят местные рок-звезды, солидные члены жюри, представители питерского элитного света, давно уже сменившие «Сайгон» на «Асторию»... А я здесь чужой, я всем чужой, в этой своей мятой белой куртке и тертых вельветовых штанах.

...Последний раз в этом городе я был в 1972 году, когда еще гремел всеми своими децибелами Санкт-Петербург, а Курехину, как и мне, было восемнадцать. Еще три года оставалось до совместного полета «Союз–Апполон», и никто даже не мог предположить, что будет через десять-двенадцать лет. Впрочем, оставим прозе эйфорию ностальгии, но ведь действительно — Питер воспринимался тогда совсем иным. Маленький дворик напротив Спасо-Преображенской церкви, улица Рылеева, дом № 5, бывшие конюшни какого-то монастыря, душный, давящий август, приятель-художник, ночевки то в мастерских, то на хатах, по «системе», то просто — в бане, до прихода утренней смены истопников, а тогда — на вокзал, жидкий, мерзкий кофе, попытка прикорнуть на скамейке в зале ожидания, и почему всегда досыпал я именно на Московском вокзале, может, просто уже тогда знал, что как раз с Москвой будет столько связано в моей жизни, а этот город, это чудное Петра творенье, так и останется холодной застывшей гравюрой, лишенной для меня всех проблесков жизни? Кто знает...

Незадолго до того моего посещения Питера там побывал Никсон, до Уотергейта было два года, до Рейгана — восемь, в жизни все связано, да и не о Штатах сейчас речь, но духота и жара того августа отзывались теплом в наших душах, хотя не было еще рок-клуба на улице Рубинштейна, и многие друзья были еще живы, и многие книги не написаны, и продолжались отголоски свингующих, терпких, буйных шестидесятых, которые почему-то именно сейчас аукнулись во мне... Попискивают уоки-токи, до начала концерта минут тридцать, может, все же смотаться на Рылеева, попытаться — нет, не приятеля увидеть, а себя самого, но таким, каким был двенадцать лет назад? Тот же двор — классический колодец, резкие тени на асфальте, старухи на лавочках, просто турист, не более, — нет, все-таки пора бросать эти ностальгические, странные игры, да и вообще, причем здесь рок, причем попытки вновь его осмыслить, не в этом же дворике этим заниматься, прочь, прочь, ведь себя-то — того — уже не найти!…

Прошел Б.Г., большой, красивый, как Боуи, толпа расступилась, немая сцена, будто лишь изображение на экране, а звук вырублен, хотя, может, от духоты чудится такое? Сейчас бы в гостиницу, прохладно, эркондишен, на четвертом этаже бар — всегда холодное пиво, коньяк, бутерброды с икрой и семгой, а можно просто пойти в номер, вытянуться на кровати, закрыть глаза, и ни духоты, ничего... Милицейская машина с включеной мигалкой, совсем неподалеку Невский, майский, разноцветный, кайфующий народ, легковушки с местными и иногородними номерами, пустая пачка из-под сигарет БТ, до которой можно достать носком кеда, но надо встать, а толпа все больше и больше, панки, гопники, рокеры, светский пипл, мальчики с карточками аккредитации при рок-клубе, увешанные «никонами» и «минолтами», какие-то странные личности средних лет, похожие то ли на разъездных агентов по снабжению, то ли вообще неизвестно на кого, и все-таки надо встать, подойти к дверям, протянуть свой пригласительнай, причем здесь музыка, какое она имеет отношение ко всему этому человеческому месиву, к попискиванию раций, к милицейским мигалкам, к влажному, душному, парящему ленинградскому небу, к панковским серьгам, к раскрашеннным лицам, к этому эйфоричному, пьяно-косячному гомону? Антон, мой московский приятель, машет от дверей, его вытертая, почти просвечивающая джинсовая куртка лоснится на солнце, он улыбается, опять вырубается звук, опять лишь одно изображение — раздваивается, растраивается, смещение антенны, неисправное реле? На три дня удрал из дому, бросился в свободу, как в омут, но отчего такой душевный дискомфорт, отчего так давит и давит сердце, ожидание каких аккордов, каких слов? Совсем немного осталось до начала действа, в зале все уже готово, толпа начинает потихоньку всасываться в двери, минуя барьер из ментов и оперативников, проходя мимо униформированных джинсовых мальчиков в джинсовых галстуках, растекаясь по помещениям рок-клуба, а я все сижу и сижу на облюбованной чугунной цепи, все та же пустая пачка из-под БТ, все то же здание — жилой дом, офис? — напротив, до улицы Рылеева полчаса, не больше, и тогда — бросок в прошлое, возврат к тому, что уже невозможно, эксперимент с машиной времени, но стоит ли он того, чтобы его производить? Антон уже в зале, как в зале и Курехин, и множество из тех, кого знаю и не знаю, да вот он, мой билет, пятый ряд, седьмое место, судя по всему, это справа... Улица Рубинштейна, дом № 13, маленькая улочка в центре Питера, в районе так называемых «Пяти углов», остановка метро «Владимирская», угол Невского и Рубинштейна, потом вверх, там увидишь толпу — так объясняли мне, как добраться. И вот я здесь, всего на три дня, не более, три дня, проведенных, как оказалось, по законам внутренней космонавтики...

Не знаю, отчего сентябрь вечно склизок,
и жалкая листва подобна Колизею —
остались лишь руины, пусть свет прожекторов
их освещает, как памятник умершим —
точнее, черепушки, что сделаны из гипса,
которые в музее с табличкою «Не трогать!».
Седые старушенции на стульях той же масти
их охраняют, будто тайну государства,
ведь от нее зависит не только день, что будет,
но прошлое, хотя оно давно уж растворилось
в том облаке, что каждый предпочел бы не заметить...
Но это значит только, что наша жизнь — мгновенье,
когда сентябрь склизок, а надпись на витринах гласит одно:
«Не трогать!»

 

Законы внутренней космонавтики — I

Само это словосочетание часто употреблял мой друг Миша Перов, гитарист давно уже не существующей группы Трек. Будучи человеком, более способным к эмоциональному, чем логическому осмыслению мира, он так и не мог объяснить конкретно, что же значит эта самая внутренняя космонавтика, просто именно этими словами он называл свое состояние в некоторые минуты — и игры, и жизни. Как кажется мне самому, внутренняя космонавтика — это вполне определенное экстремальное состояние человеческой психики, тот момент в жизни любого из нас, когда ты попадаешь в герметический, замкнутый круг. Я понимаю, что такое определение довольно бредово, но как назвать то, что подлежит лишь интуитивному пониманию, состоянию за гранью сознания?

....Хрустальный колокол, тот самый, о котором писала в своей так и не вышедшей при жизни книге Сильвия Платт, эта блестящая представительница законов внутренней космонавтики в поэзии...

Как известно, внутреннее всегда связано с внешним, законы внутренней космонавтики ничего бы не стоили, если бы не имели выхода во внешний мир, в ту самую реальность, в которой мы толчемся каждый день и которая предопределяет само существование этих законов. А основной из них — неприятие того, что дается в таких терминах, как ангажированность, детерминированность человека, его включенность в социальный ряд, говоря же проще, человек «включенный» перестает ощущать себя личностью, он муравей в муравейнике, чей путь в этой жизни запрограммирован с колыбели и спасти его может лишь то, что американцы называют «дроп аут» — выпадение из системы присущих массовому сознанию социальных, этических и эстетических норм.

Рокер же не приемлет эти ценности изначально, ведь самим фактом своего существования он перечеркивает возможность принятия этих законов. Хотя неангажированность, радикализм бытия, социальный и духовный нонконформизм тех, кто начинал все это там, на «другой стороне холма», если воспользоваться метафорой моего приятеля Ильи Кормильцева, давно уже обернулись своей обратной стороной, выпадение, выключение стали включением, вовлечением в систему. Я просто пытаюсь дать читателю первичное понимание рок-культуры, а для этого само понятие «дроп аут» может быть названо исходным.

Почему? Ответить на такой вопрос однозначно невозможно. Прежде всего для рок-культуры сама музыка — хотя это может и показаться парадоксом — вторична, роком нельзя называть все, что соблюдает основные каноны музыкального жанра. Главное в роке — и это нужно воспринимать не как гипотезу, а как аксиому — позиция, социальная, этическая, эстетическая, то есть именно то, из чего и образуется мировоззрение любого человека. Рок как музыкальная форма, даже когда он идет пиано или пианиссимо, агрессивен по духу, это музыка наступления, а не белого флага. Рокер может быть в обычной жизни человеком тишайшим, он может избегать весь тот антураж, который многие люди, далекие от мира рок-культуры или коснувшиеся его лишь чуть-чуть, считают необходимым: алкоголь, психофизиологические стимуляторы, имидж «бунтаря без причины». Рокер – это фактор беспокойства и раздражения, мудак и полный козел для всех, кто доволен тем, что есть, и в этом довольстве ничего не хотят менять. Все это и ставит его в позицию аутсайдера, лузера, человека «дна»…

Итак, рокер — аутсайдер, но по своей ли воле и вине? Так ли уж ему самому нужно это «выключение», этот самый «дроп аут? Аутсайдеризм рокеров — вынужденный, не по их воле, это жизнь по правилам изгнанного из стаи, все по тем же по законам внутренней космонавтики.

Только не надо думать, что терминология и беспорядочные умозаключения подменят собой прозу, нет, ведь куда деться от душного ленинградского неба, от тех человеческих судеб, которые так волнуют меня, благодаря которым и сама эта книга оказалась способной родиться на свет. Да и потом — не надо забывать, что я все еще не вошел в узкие двухстворчатые двери дома по улице Рубинштейна, дом № 13. Правда, на солнце уже наползли тучи — что поделать, пресловутая ленинградская погода, здесь всегда так — солнце, потом тучи, потом дождь, но чугунная цепь все такая же теплая, и все так же притягивает мое внимание пустая пачка из-под болгарских сигарет. Но пора делать новый монтажный стык, переносить съемку с натуры в павильон, общий план, средний, потом можно дать крупный — наплыв камеры на двери, большая резная ручка, блестящая, черная, видимо, только недавно покрашенная, а дождь уже начинает потихоньку накрапывать, пора, пора — туда, внутрь...

Пятнадцать лет до конца века...
Кое-кто из друзей его уже не застанет!
Сегодня в газете я прочитал про мозг Эйнштейна,
а ведь он умер тридцать лет назад...
Первое ноября, морозный вечер,
скоро — годовщина «освобождения»,
а я перелистываю мартиролог,
что мне осталось, кроме твоей любви?
Пятнадцать лет до конца века...
Луна давно перестала быть загадкой,
говорят, скоро покорится Марс...
«Звездные войны»... Джордж Лукас... Террористы...
Микропроцессоры и компьютеры,
дисплей, плейер, тюнер...
Опять идут кислотные дожди...
Снег, потерявший белизну...
Что будет с нашей памятью и памятью наших детей?
Пятнадцать лет до конца века...
Стихи давно пишутся сразу на машинке,
еще их можно наговаривать на магнитофон,
а можно и снимать на видео...
А можно просто сбацать рок-н-ролл,
и — затянувшись в черную кожу —
уйти затем в буддистский монастырь,
как Джимми Мюрей,
сменив, впрочем, потом черную кожу на оранжевую
и говоря при этом слово «ом»...
Он тоже входит в мартиролог,
хотя еще и живой,
ведь сообщения о смерти не было
ни в «Down beat», ни в «Melody meiker»...
Пятнадцать лет до конца века,
мне будет сорок шесть...
Может быть, мне будет сорок шесть...
Пятнадцать лет до конца века!

Когда-то я написал повесть, которую так и назвал — «Аутсайдеры». Тогда, поставив точку, я подумал, что уже надолго, может быть, и навсегда, выяснил для себя все отношения с миром тех, к кому можно отнести это понятие. Но жизнь — лучший корректировщик, и понятие это стало для меня неотрывной частью моего собственного существования. Аутсайдеры, люди гона, брошенные изо дня в ночь — не так ведь уж и грешно заняться самоцитированием...

Итак, рокер — аутсайдер изначально, присущая ему радикальность мышления и поступков, ощущение болевых точек мира делают его существом, далеко не приятным для обыденного общения. И человек этот становится аутсайдером вдвойне — не только как радикально мыслящий и обостренно воспринимающий жизнь, но и как не укладывающийся в прокрустово ложе конформистского общества, мешающий этому обществу, чужеродный ему, вселяющий в него неясную, непонятную тревогу. Логика большинства проста. Если есть подобные личности, то можно предположить две вещи: или они бесятся с жиру, или — что гораздо тревожнее и опаснее, а ведь «народ сер, но мудр», как говорил Виктор Банев, — что-то действительно не так, что-то изменилось настолько, что уже просто не укладывается в рамки сознания, да и вообще, черт знает чего можно от всего этого ожидать...

Хожу по чужому району,
смеясь, говорю: — Нет, детка, это не Чикаго!
Руки в карманах — зябко.
Две жизни — чужих?
Три жизни — наших?
Что дальше?

Слушаю обрывки разговоров,
они падают на асфальт
и я их поднимаю,
пытаясь слепить из них что-то вроде петард
или ребристых ручных гранат,
что так легко забрасывать в небо...
Газетный киоск, сигареты —
пятьдесят копеек пачка...
Прошел мужчина в фетровом стетсоне,
нет, детка, это не Чикаго!

Октябрь пуст (так станет пуст ноябрь),
он — как покрытый пылью графин
с аккуратненькой трещинкой в боку...
Настойки лета, наливки осени —
все, все выпито до дна!
Дряхлые, умирающие трамваи
нехотя ползут по рельсам.
Чужой район, родная боль...
Что дальше?

Жаль, что в наших школах не говорят о творчестве Генри Дэвида Торо, который в своей гениальной книге "Уолден, или Жизнь в лесу" писал: «Никогда не поздно отказаться от предрассудков. Нельзя принимать на веру, без доказательств, никакой образ мыслей или действий, как бы древен он ни был. То, что сегодня повторяет каждый или с чем молча соглашается, завтра может оказаться ложью, дымом мнений, по ошибке принятым за благодатную тучу, несущую на поля плодоносный дождь. Многое из того, что старики считают невозможным, вы пробуете сделать — и оно оказывается возможным. Старому поколению — старые дела, а новому — новые».

Мне уже приходилось цитировать эту фразу, но вот сейчас, когда я снова привлек себе на помощь этого странного, отнюдь не прагматичного американца, то по-новому воспринял смысл его слов. Да, старому поколению — старые дела, а новому — новые. Но ведь и новое поколение может включиться в систему ценностей старого. Торо не мог не думать об этом, хотя и жил в добродушном ХIХ веке, когда еще не знали о существовании законов внутренней космонавтики...

 

Начало прозы — I

...Как-то странно начинает складываться этот текст. Даже мне, автору, и то не очень понятно, что это за жанр, в котором я сейчас работаю? Какая-то забавная смесь зарисовок, состояний, размышлений, не эссе и не граффитти-коллаж, который я сам когда-то и придумал... Впрочем, определения не мое дело, ведь глава называется «Начало прозы-I», так и надо писать именно прозу, нечто такое эквилибристичное, хотя, честное слово, как раз на эскапады меня больше и не тянет. Но все же...

...Но все же подошла та минута, когда приходится расстаться со столь полюбившейся чугунной цепью и войти в зал, иначе приставленные к дверям спортивно-молодцеватые личности перекроют вход и останусь я куковать возле уже успевшей надоесть пустой пачки из-под БТ (ветер, налетевший так внезапно, все же не сдвинул ее с места), да смотреть на припаркованные кары, оставленные водителями, ради безопасности успевшими снять с них зеркала и «дворники»...

А может, это не первый день фестиваля, а последний, да и был ли он вообще — этот фестиваль, может, пригрезился как-нибудь под утро, этакая безумная предутренняя мистерия, то ли чудо,то ли кошмар, грань практически невидима, чудо-кошмар, чудо-кошмар, и так легко перейти из одного состояния в другое. По крайней мере, для меня сейчас все эти три дня слились в один, и эта навязчивая, никак не способная исчезнуть пачка из-под сигарет — неужели и в ней заложен какой-то символ бытия, так немилосердно и постоянно возникает она в памяти, что заслоняет собою то основное, ради чего и сел за машинку, — даже не музыку, а тех, кто стоят за ней: где же они, как они сейчас?

«Я в зале, я в зале», — твержу себе, продираясь сквозь проход, оставив позади чужой, хотя и с детства знакомый город, бросив самого себя, ведь тот я все еще сидит на этой проклятущей чугунной цепи, бессмысленно уставившись на пустую пачку из-под болгарского курева. Тесно, давят со всех сторон, что за публика, просто ведь чудо, а не публика: томная, потная, накрашенная, раскрашенная, чужая и одновременно своя в доску, и флюиды, флюиды — ожидания, какого-то бешеного нагнетания, все плывет: плывут воздушные шары там, под потолком, белые, зеленые, синие, красные, и снова белые, фаллообразные; джинсы набрякли от пота, прильнули к паху, мышкой скользнуло рядом что-то потное и терпкое, обнаженная спина лоснится в свете софитов, пышные волосы струятся по плечам, к запаху пота примешивается резко-порочный запах духов, обернуться, спросить, как зовут? — но нет, ведь сейчас-то я знаю, что все это будет потом, потом, а пока — в кишку прохода, вон туда, где мелькает спина Антона, моего московского друга, что почти год спустя будет измордован какой-то урлой, какими-то гопниками-недоносками рядом со станцией метро «Колхозная», неподалеку от которой он жил, но ведь это-то тоже — год спустя, то есть тоже будет потом, как потом будут и наш ноябрьские звонки, снег, ранняя, тошнотворная зима, в кабинете руки стынут и почти прилипают к клавишам машинки, но все это потом, потом, как и спина, как и волосы, похабно струящиеся по плечам — Таня, почти что Тайна, может — Таня Тайнина? Эквилибристика, выдуманный роман невыдуманного прозаика, очередной кунштюк памяти — а пока: туда, к сцене, вот место, мое? Посмотри в билете, мое, мое... Чернота... Опрокинулась, обрушилась на зал, душно и липко, обливаюсь потом, ерзаю в кресле, стараясь устроиться поудобнее, а закрою глаза — и узкая улочка, потемневший асфальт, небрежно припаркованные машины, ни одного человека, хотя — десять, пятнадцать минут назад? — яблоку, как говорится, упасть некуда, но исчезли, растворились, то ли в воздухе, то ли просто в пространстве, и вот пустая, узкая улочка, потемневший асфальт, низко нависающие облака, обвисшая чугунная цепь между двумя тумбами, небрежно прикнопленная к дверям афиша с регламентом фестиваля, краешек оборвался и чуть подрагивает, но вот свет, свет, все больше и больше света, безудержная, безумная — как похоть, как оргазм — пляска софитов, волосы, похабно струящиеся по плечам, совсем неподалеку, ряда через два от меня, спускается с колосников сцены эмблема рок-клуба, изделие местных трюкачей-дизайнеров (то ли гипс, то ли дюраль), в зал можно не смотреть, что увидишь в нем, кроме уже успевших опостылеть рож, разве что бросишь взгляд на эту, пока еще незнакомую девицу — потом, потом! — нет, все же на сцену, только на сцену, чувствуешь, как откуда-то из причинного места возникает крик, как наполняет собою внутренности, вот подступает к горлу, вот вырывается на волю, и справа то же самое, и слева, крик, крик, а там, за дверями...

Будто цепи, те самые, чугунные, приковывают к креслу, а хочется сорваться, убежать, пусть даже город — чужой, пусть улицы — чужие, но там небо, там воздух, а здесь пот и многосотенное, перегарное, смрадное дыхание, какие-то лица — что им до тебя, что тебе до них, музыка, скорее бы музыка, ведь только ради нее, все остальное так, пена, накипь, обо всем остальном и говорить не стоит, но лишь пляска прожекторов, безумная, безудержная, лишь крик: а-а-а, а-а-а!

Хотя на самом-то деле все было совсем не так.
Но кому какое дело, как все это было на самом деле?
Ведь все равно было что-то подобное...
И зал, и улица, и прожектора — все это действительно было...

Впрочем, как и нежно подрагивающий, оторвавшийся уголок небрежно прикнопленной афиши, с написанным от руки — черной тушью, что ли? — регламентом фестиваля, хотя грешно так писать именно тушью после того, как ею работали сотни поколений китайских каллиграфов, правда, они ведь не подозревали о том, что когда-нибудь появится рок-музыка, сидели в своих фанзах и аккуратно, прикусив кончик языка, водили тоненькой кистью по плотной рисовой бумаге. И появлялись иероглифы. Вот инь — женское начало, вот ян — мужское, а вот и ци — слияние, единство, то, без чего невозможны инь и ян, черная и светлая стороны человеческой жизни, плотское и духовное, хотя в этом-то я никогда не соглашусь с древними узкоглазыми мудрецами, пусть и прозрачны от старости их пергаментные лица.. Ветер свистит в кронах узловатых горных сосен, хрустальная вода тихо журчащего родника, бурундучок присел на пороге фанзы, крякнула какая-то неизвестная птица, промелькнула бабочка, неяркая, с плавным, неторопливым полетом, может, монарх? Инь и ян, когда это было?

Странно, в детстве я не раз бродил по тропинкам далекого от моего родного города Приморья, и порою случалось так, что тропинка выводила на поляну, где пышные заросли травы скрывали развалы того, что когда-то было фанзой... Люди жили, жили и ушли с насиженного места... На подобных полянах всегда очень тихо, но не успокоенность, не светлая грусть охватывает тебя, когда ты думаешь о таких вот вещах на таких вот полянах, а чувство ярости и бессилия — за скоротечность жизни, за бессмысленность, а порою и пагубность большинства поступков человеческого рода... Инь и ян, чернота и свет, как раз в эти минуты и поет о них Б.Г., а зал внимает ему в пьяном угаре, хотя не думаю, что понимает при этом, о чем идет речь... Как и не знаю, понимает ли до конца сам Боб... Вот он небрежным движением головы откидывает с глаз свою челку а ля Боуи, кружевное жабо на груди распахнуто, в кудряшках потных волос поблескивает то ли крестик, то ли медальон, а гитара неподвижна в руках, ведь за него играют все те, кто за спиной — Саша Ляпин, Сева Гаккель, Саша Титов, да, короче говоря, весь Аквариум, но о нем дальше, как и о самом Бобе, Б.Г., Борисе Борисовиче. Но вот интересно, как он понимает, что такое инь и ян? Для меня в данный момент инь — это та самая Таня, все же пробралась поближе, устроилась в кресле рядом, растеклась по нему, пахнет всеми своими желаниями, так и кажется, что опрокинется сейчас навзничь, раздвинет ноги и впустит в себя весь зал, независимо от того, инь ли, ян, лишь бы вначале привычно захолодело, а потом дошло до жжения в районе клитора и приподняло бы до небес, и бросило бы на землю, и не все ли равно от чего — от грубого мужского члена или ласкового женского язычка... Я глажу ей колено, приподымаю подол платья, дохожу до уже повлажневших трусиков, а ее левая рука проделывает те же манипуляции со мной, хотя — поверьте — все это не больше, чем сон, зачем мне нужна эта шлюха, пусть даже ее щель так заманчива и готова расшириться прямо здесь и прямо сейчас, когда на сцене стоит Б.Г., высокий, красивый, как Боуи, истинный, сумевший заставить меня поверить в феномен существования этой музыки в нашем государстве, существования органичного, естественного, а значит, он сейчас — мое ян, как Таня — инь, и бешено мигают прожектора, и надвигается, надвигается пожар, и обволакивающая музыка Аквариума («...дайте нам воду, вода очистит нас...»), и призывная флейта Дюши Романова (хотя он и не Ян Андерсон), а Ляпин, Ляпин, в своем черном обтягивающем, растегнутом на груди комбинезоне, с черной лентой, не дающей волосам упасть на лоб, совершает по сцене немыслимые прыжки, перекидывает гитару за спину, упивается ею, как упивается сейчас моим членом горячая и влажная рука соседки слева, как все же это странно и непонятно — ведь там, за дверями с большими черными резными ручками, там, где пустой субботний (а может, пятничный, может, воскресный, какой сегодня день, какой месяц и год? Может, действительно — середина мая 1984 года, и еще вчера я сидел в самолете, оставив на земле всю обыденность и размеренность привычного существования с ежедневными походами на службу и прочей дребеденью, а то, что сейчас — случайный дроп аут, выпадение из реальности!) город, молчаливые, припаркованные на Рубинштейна машины, столь полюбившаяся мне пачка из-под БТ, несколько ментов, скучающих со своими изредка попискивающими уоки-токи (первый, пятый, прием), там, где неподалеку шумный уик-эндовый Невский с толпой у «Сайгона», там... В общем, там все обычно и обыденно, все так, как и должно быть: ни сна, ни яви, размеренность и привычка, а здесь, в зале, фантасмагория инь и ян, влажная и потная рука женщины, фигура Боба, отбрасывающая огромную тень на задник сцены (стоит развести руки в стороны — чем не параллель со знаменитым плакатом Моррисона времен рок-революции?), какой-то безумный сюрреалистический коллаж, в котором так мало от действительности явной, но который и есть явь. Насколько истиннее то, что происходит здесь, от того, что там, за дверями этого дома — интересно, что в нем было раньше? Ведь знаю же, что было раньше в особняке на Большой морской набережной, дом № 48 — да, да, именно в этом доме почти девяносто лет назад на большой супружеской кровати зачали человека, портрет которого лежит сейчас под стеклом сантиметрах в тридцати от моего «Консула»: высоколобое, с залысинами лицо, умные глаза, аристократический нос с горбинкой, пестрый джемпер, аккуратно выправленный, накрахмаленной воротничок рубашки, правая рука уверенно сжимает ручку, мэтр пишет «Защиту Лужина»...

«Все лето — быстрое, дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья...» Как это точно и прекрасно, ян, истинное ян, такое проявление света и гармонии, что тоска сжимает горло — ведь сам-то пишу о разрушении, о потери всех мыслимых ориентиров, хотя помню, как прекрасно пахнет свежескошенное сено, ведь неоднократно приходилось бродить июльскими лугами с сачком в поисках неброских уральских бабочек, хотя и сейчас порою возможно чудо: вдруг проносится мимо — стремительно и мощно рассекая легкими, немыслимо ярчайшими крыльями воздух махаон, этот желто-черно-синий с красными глазками герой «Красной книги» («...занесите меня в “Красную книгу”, положите на стол с зеленым сукном, у меня есть свой свет и свои черные дыры, свой антимир и я живу в нем». Группа Доктор Кинчев и Стиль, альбом «Нервная ночь»), который как-то раз вывелся из куколки прямо у меня на глазах под вечер 31-го декабря, но так и не успел дожить до Нового года — морилка, расправилка и прочая лабуда, хотя в этом-то Владимир Владимирович, наверное, меня бы понял...

Ходят люди, проезжают машины, ломятся магазины от зевак и покупателей, туристы — наши и фирмачи, низкое влажное небо, шпиль Петропавловки, скоро белые ночи, привычный ряд ассоциаций, пахнет скукой и томлением, кому все это надо — суета, ни к чему не приводящая спешка, не жизнь, лишь иллюзия, хотя люблю этот мир и этих людей, ведь сам — его и их часть, ведь порою точно такой же и инь во мне гораздо существеннее, чем ян...

Продолжение прозы, все это просто-напросто продолжение прозы....

Надо бы рассказать несколько историй, сделать несколько вставок в общую канву повествования. Линия одного уже наметилась... Да, да, та самая Таня, чья рука ласкает сейчас мой член, хотя сами понимаете, что этого-то как раз и не было, но, Боже, как все же приятно, хотя зачем торопить время, оставим Таню в покое, ведь должны же мы с ней кончить в более интимном месте, чем помещение театра народного творчества... А вот остальные истории ...

Мне говорил Сережа Курехин,
что главное — это пути свободы,
что главное — это знать,
что ты приговорен к молчанию,
что главное — это упражнения
на тему собственного выживания,
что главное — это немота рояля
и хепенинг собственного сознания,
что главное — это популярная механика
и индустриальная готика,
что главное — это когда дома
взрываются от твоего взгляда,
что главное — это знать:
оно, главное, есть!
Его телефон 5537395, он прослушивается,
«связь по рации», «связь по рации»,
но я звоню снова и снова,
«пути свободы — это главное»,
так говорит Капитан!

Дроп аут, попытка выпаст из всего, что вокруг, вы слышите меня, «рыцари тертого джута», как писал Илья Кормильцев? Рыцари тертого джута, вечный лейтмотив моего бытия, ностальгия по тем временам, когда еще не стукнуло тридцать и верилось во многое, не только в инь и ян...

...Я пытаюсь остановить мгновение не прекрасного и не просто чего-то проходящего, а мгновение существования моего поколения, ведь восемьдесят четвертый год на дворе, год Оруэлла и Мыши... Подведение итогов, репортаж с рок-фестиваля, коллажированные наброски прозы, пачка из-под БТ, чугунные цепи на поребрике улицы Рубинштейна, в теле легко от принятых транквилизаторов, ощущение того, что мир идет к концу, вот и приходится не жить, играть — в ту же жизнь рокеров...

Друзья мои, проклятые и обреченные, может вновь начать перечитывать Фицджеральда?.. Сыновья молчаливых дней, духи яростного, безысходного, кровавого, мелькнувшего в памяти лета... Лето кончилось, кончилось лето, все прожито, забыто, пропето, лишь рука ходит по хету, где же ты, это давнее лето, лето уюта и света.... Зал и то, что вне, в каком все же забавном гетто оказался я именно в данный момент, в данный момент и в такой прекрасной компании, привет вам, друзья по молчаливым яростным дням, не махнуть ли нам прямо отсюда на море, не сбросить ли с себя все, что не ян?

Дроп аут! Дроп аут! Дроп аут!

А что прикажете еще? Продолжение прозы, начало фестиваля, несуразная книга, которая управляет мной, как моими чреслами умелая рука соседки Тани (Лени, Иры, Светы, какая разница, как ее зовут, ведь в любом варианте она — всего лишь сублимация либидо, попытка зацепиться за жизнь, в чем-то даже ее метафора, возможность ускользнуть от лживой, сверхорганизованной реальности), но Б.Г. начинает петь «Капитана Африку», и Курехин в восторге хлопает меня по плечу, давая понять, что давно пора переходить к следующей главе...

...Март? Неужели это весна?
Мрак кончился, небо вновь стало синим.
Дни — длиннее, ночи — короче,
все так, как и должно.
Хотя кто знает — как должно быть?
Ты начинаешь верить, ты обретаешь веру,
сидишь, закрывшись от мира,
Будда, карма, дхарма, прана,
и прочая, прочая, прочая,
а ведь все это слова,
все это слова,
все это слова...
Зажечь благовония,
зажечь свечи,
вкрутить лампочку посильнее,
врубить радио,
включить телевизор,
что есть ян, что инь,
что пробормочет великая книга «Ицзин»,
да и есть ли она?
Спасение в зоопарке,
только вот — от чего?
Плейер, книги, прохожие за окном,
март, март, март,
снег чернеет,
набухает весенним потом,
становится порочным,
скоро впадет в климакс,
а потом отправится в небытие и —
что «и»?
Лето? А что это такое?
Я люблю спрашивать,
я не люблю отвечать,
ведь еще Рэндзай сказал:
«Встретишь Будду —
убей Будду!»
Март...

 

Продолжение прозы — II

...А сегодня ночью мне снились дурные рок-н-ролльные сны (Боже, да ведь так же начинается «Святой колодец» Катаева, только сны там не дурные и — тем более — никак не рок-н-ролльные, они там необыкновенно цветные, необыкновенно приятные, по крайней мере, так мне помнится), ритмичные, жесткие и черно-белые. Кто-то мочил меня, кто-то пытался что-то вколоть грязным, заржавленным шприцем, кто-то, обритый наголо, бежал по длинному, чертовски неуютному и какому-то очень угрюмому проходу, похожему на вход в прямую кишку... Да, снились мне, снились ночью дурные рок-н-ролльные сны, и, зная, что с утра вставать и садиться вот за эту очередную главу, я решил вспомнить, что же ждет меня за рабочим столом, что поможет продираться сквозь эти добровольные дебри жизни в рок-н-ролле?

...Слева лампа, которая светит четко направленным светом. Разбитый телефонный аппарат, обмотанной скотчем, пачка сигарет, грязная пепельница, уведенная из таллинского ресторана одним приятелем, про которого я не знаю главного — жив он или нет, та самая машинка, на которой я и пишу всю эту лабуду, еще пачка из-под сигарет, только уже пустая, синодальное издание Ветхого и Нового Завета («Вначале сотворил Бог небо и землю», первая книга Моисеева «Бытия» глава I, стих I), сборник стихов Пьера Паоло Пазолини («В монастыре далеком глохнет медь: я мертв, и колокол унылый стонет...»), книга рассказов Хулио Картасара «Непрерывность парков» («...Дорогой друг, Вы говорите об удивлении, о случайностях, об эпистолярных триумфах. Большое спасибо, но комплименты, лишь прикрывающие собой мистификацию — не из числа тех, что я люблю...», да, а какой же это рассказ?), баночка со смягчающим кремом, старая ваза розового стекла, в которой ручки, фломастеры и колкий, давно уже ссохошийся испанский дрок (скорее бы лето, высохшие киммерийские холмы, стебли этого самого дрока, еще налитые соком, еще живые, еще ядовито-зеленые); там же лопнувшая, покрытая иголками, буро-коричневая кожура тоже крымского каштана, а правее: целая стопка. Записная книжка, книжечка для записей, исписанная разными набросками (чушь, бред собачий, метафоры, разрозненные стихотворные строки), «Философские вопросы буддизма» («Взгляды школ фасян и саньлунь не были характерны для китайского буддизма. Они лишь поясняли то, что уже было в индийском буддизме». Яснее не скажешь, знать бы только, что такое, эти самые «фасян и саньлунь»), посмертная биография Леннона на английском, написанная Роем Коннэлли, «Музыкальная история рок-н-ролла» Джереми Пэсколла, несколько номеров «Америки» (вот только зачем они, скучный стал журнал), папки с рукописями... Далее. Стол покрыт оргстеклом, под ним фотографии: Мейлер, Набоков, Моррисон, Шевчук, Гребенщиков, какая-то психоделическая картинка, вот я в компании с Владимиром Чекасиным (он без саксофона, ест курицу), вот группа Трек на сцене, крупным планом — Миша Перов, ведет какую-то жесткую, смурную солягу, и бабочки, бабочки — пеструшки и переливницы, зорьки, еще так далеко до лета! Для полнейшего антуража не хватает описать еще всю обстановочку кабинета, но тут сразу в память лезут Саша Черный и Саша Градский, скажу лишь одно: поет Питер Габриэль, за окном декабрь, утренний, просыпающиеся город, народ идет на работу, небо над домом, что напротив, грязно-розовое, с синими проблесками, откуда-то тянет заводским дымом, Свердловск — это ведь как Чикаго, большой, рабочий город, а я все сижу и пишу книгу вроде бы как о рок-н-ролле, то есть и о самом себе...

Ноябрьский вечер, все стало, как прежде,
тень на асфальте, пробежка автобуса,
звездные войны на телеэкране,
блюз ты сыграл мне на старой гитаре,
он прозвучал как «зализывай раны»!

Может, забраться в консервную банку,
выстрелить в небо красной ракетой?
Плесень покрыла остатки банкета,
SOS передали по волнам эфира,
а ты вновь сыграл мне «зализывай раны»!

Я не забуду погибшего лета,
то, как я шел к ночной электричке
(их расстреляли еще до рассвета,
бросив тела в старом карьере),
а ты все играешь «зализывай раны»!

Как ни цеплялся — сбросили за борт,
(лучше быть мертвым, чем зверем в клетке),
правила взяты из «русской рулетки»,
хотя под рукою и нет пистолета,
а ты все играешь «зализывай раны!»

Я залижу их, будь в этом уверен,
останется память погибшего лета
(солнце вставало за старым карьером,
где их расстреляли еще до рассвета),
но ты не забудь про «зализывай раны!»

— Я — поэтесса, — гордо оказала она и обвела прокуренный, пропахший пивом и потом, потемневший от курева зал бара «Жигули», что совсем вблизи от Невского, гордым, высокомерным взглядом.

— Я поэтесса, и лишь поэтому здесь, среди этого мужского срача! — гордо так сказала и села между мной и Антоном, потеснив нас своими мягкими бедрами. — Кружку пива, мальчики!

В «Жигулях» пиво прекрасное, намного лучше, чем в московском «Мужском клубе», к нему подают подсоленные сухарики и твердокопченую, тонюсенькими ломтиками нарезанную колбаску, просвечивающую и от этого еще смачнее тающую на языке. Мы сидим здесь с того часа, как кончился первый дневной концерт, и число выпитых каждым кружек перевалило за полдюжины, так что появление этого пышноволосого дарования никто из нас не заметил; просто пришло, просто село, раздвинуло нас своими бедрами и попросило пива, ведь и поэтессы пьют пиво, не так ли?

— Хотите, мальчики, я почитаю вам стихи?

Ну, конечно, без этого обойтись она не могла...

— Я ведь гениальна, только этого никто не знает, да мне все равно, я плевала на всех! — и она плюет прямо на пол, а потом просит у меня сигарету.

...Я — солнечнокрыла!
Лечу на крыльях твоей замкнутой сути!
Я сегодня ширнулась,
Ты — словно шприц с героином,
Входишь так жестко, а делаешь
мило, и мягко, и сладко...

— Боже, — с ужасом вздыхает Антон и кладет Тане руку на левое колено. Я шепчу то же самое и кладу свою руку на правое колено.

— Не сейчас, мальчики, — строго говорит она и продолжает:

Ты скадрил меня в трамвае,
Это было так гениально!
Но люди смотрели строго
И судили нас тривиально
По законам не нашей жизни!

— Сильно сказано! — пробурчал Антон и заказал еще пива.

— Правда, мальчики?

— Чистая правда! — закричали мы в один голос, и наши руки стали сближаться.

— Ах, мальчики! — сказала она и заплакала...

— Тебя поймут, Таня, — сказал я, — тебя поймут и воздадут тебе должное, а сейчас не хочешь ли ты пройтись, проветриться, так сказать, перед нашим вечерним раутом, ведь Аквариум, ведь Странные игры...

— К тебе в гостиницу? — спросила она.

— Туда нельзя, — ответил я кратко.

— Несут пиво, — объявил Антон.

— Придется подождать, — тихо ответила мне Таня.

— А как насчет Дэвида Бирна? — опросил у меня Антон.

— Ничего новенького, — — ответил я ему — по крайней мере, так говорил Курехин.

— А кто такой Дэвид Бирн?

— Классный музыкант!

— А как мужик?

— Тоже, наверное, классный!

— Да? — вздыхает она с умилением, и я понимаю, что самое время не останавливаться на достигнутом, что и делаю, чуть опередив Антона.

...Твои волосы, Таня, — думаю я, сидя уже в зале и слушая Странные игры, — твои волосы, бесстыдно струящиеся по плечам, как хорошо, что сейчас они рядом, как хорошо, что рука твоя так мило ласкает меня, ты черный символ рок-н-ролла, ты вечное ян, только бы мне не кончить раньше времени, подожди, не торопись, что стоило нам в том же баре зайти в туалет, я содрал бы с тебя эти прозрачные трусики, я распял бы тебя на стенке туалетной кабины, я стал бы твоим шприцем — прямо как в твоих стихах, и тебе бы стало хорошо, тебе стало бы мило, и мягко, и сладко, но вот именно сейчас, когда Леша Рахов ведет свое соло на саксофоне, как можешь ты думать о чем-то другом, как можешь жить чем-то, что так далеко от музыки...

— Пойдем, — вдруг шепчет мне она на ухо, — ну хоть на минутку, я умоляю...

Как раз в эту минуту Сологуб-младший начинает пробежку по сцене с гитарой, взятой наперевес, будто это вовсе не гитара, а АК-74 и вокруг жаркие пески Афгана, а не зал в помещении театрика на улице Рубинштейна, дом № 13 — узкая улочка, чугунная цепь, пачка из-под БТ…

Мы пробираемся к выходу по отдельности, выходим через разные двери.

— Что делать, — пытаюсь лихорадочно сообразить я, — что делать, чтобы не встрять в какую-нибудь гнусную историю, каких в моей жизни и так было предостаточно, скрыться, убежать, секс — да Бог с ним, с сексом, Бог с этой Таней, вот дверь в бар, там Б.Г., там Майк, там может быть Капитан, он же Сережа Курехин, он же Сергей Анатольевич, все свои, все светлые, все чистые и красивые, совсем не как эта Таня в ее черном, плотно обтягивающем платье... Дверь в бар близко, напротив, прыжок, скачок, ну прямо Иоссариан из «Уловки-22», прыгнул — и был таков, дезертир с сексуального фронта, бар, сухое, коньяк, бутерброды, с сыром и красной рыбой, девятнадцать копеек штука, такая же дешевка, как и Таня, только кайфа больше, намного больше...

— Мне стаканчик сухого.

— Вот ты где, ну не мог после?

— Да где же, где?

— Идем!

И тащит меня за руку по каким-то странным переходам, напоминающим нагромождение кафкианских лабиринтов. Чулан, видимо — костюмерная коллектива народных танцев. Она закрывает дверь, прислоняется к ней спиной (а есть ли в театре народного творчества подобная костюмерная, как и вообще — подобный чулан? Фактоиды, все это — фактоиды...), дверь белая, по крайней мере была таковой сразу посла покраски, черное платье, черные волосы, грубо накрашенное лицо... «Я — солнечнокрыла!» — Ну и чушь, ну и тоска, да еще вдобавок ко всему, по всем законам жанра, на двери оказывается задвижка, которую она закрывает и идет прямо на меня, оттесняя к углу, где ворох старых костюмов, пыльные, мятые шторы, из-за стены обвал музыки, а ее руки расстегивают мой зиппер, стягивают джинсы и плавки и дальше все идет так, как и должно ...

— Не так, — шепчу я, — не так, давай по-другому...

Она послушно поворачивается спиной, я расстегиваю молнию на платье, оно сваливается на пол, Таня упирается руками в подоконник, а затем кричит, прикусывая себе при этом губу, и тут я освобождаюсь и чувствую, как ее большое, рыхлое тело содрогается, будто только что пойманная, еще склизкая рыба бьется на рыболовном крючке (помнится, подобная метафора уже была у Генри Миллера, но в этом ли суть?)

— Отдохни, — говорит мне она и легким толчком валит на груду старого тряпья. — отдохни, я помогу тебе...

Она ложится рядом, нам плевать на то, что за стеной играют Странные игры, нам плевать на все, кроме того, что ее руки ласково поглаживают мое тело, а мне хочется поскорее исчезнуть, ускользнуть от этой безумной поэтессы и гениальной шлюхи, черного нутра рок-н-ролла, этого вечного инь моих странных, патологичных снов. И я беру ее за плечи, мне плевать на лихорадочный блеск ее глаз, у меня одно желание: забыть о самом факте ее существования и вновь вернуться из мира грязных фактоидов в мир реальности, навсегда заставив ее исчезнуть из повествования. Что я и делаю: забив ей в пышный зад напоследок и, оставив голую и истерзанную в чулане, сам оказываюсь — наконец-то — в зале как раз в тот момент, когда Леша Рахов начинает вновь вести соло на саксофоне, а Сологуб-младший продолжает свою пробежку с гитарой на перевес по сцене. Фактоиды, все это фактоиды...

Как рассказать, случилось что со мной?
Разбиты изваяния богов и Парфенона нет!
Зеленый мир своим большим зрачком
все смотрит на меня...

А я иду в его чешуистой тени,
Иду один, как много лет назад
В ином перерождении своем...
И не монах буддийский, не солдат...

Пахнуло гарью, дым мотоциклетный,
И запоздалое дыхание дождя,
Наш зонт покрылся лепестками яблонь,
Куда теперь, любимая моя?

Но кто, бритоголовый и клыкастый,
Неведомый, как черная дыра,
Занес кастет для первого удара —
И хрустнул зонт, и лопнула спина!

 

Законы внутренней космонавтики — II

Но что все-таки это такое, наша рок-музыка, почему именно о ней я решил писать? Проще всего, конечно, было бы этак залихватски заявить, что, мол, она — это мы и все тут дела, красивый получился бы трюизм. Вот только трюизмы хороши в играх, я же не играю, да и год Крысы уже несколько дней как сменился годом Быка (прощай, Оруэлл!), а я все сижу и пытаюсь пойти дальше по путям постижения собственной прозы...

— Рок, — думаю я, — рок-н-ролл, что же это такое?

Нет, не с музыкальной, впрочем, как и не с социальной, философской точек зрения, тут все понятно — мировоззрение, позиция, а вот как объяснить самому себе, чтобы и другие могли не только понять, но и почувствовать?

А может, проще сформулировать иначе: в чем он, дух рок-н-ролла?

И опять не то, лишь предощущение, от которого столь далеко до яви, что гораздо приятнее просто валяться, закрыв глаза и смотреть дурные, как мартовский ветер, рок-н-ролльные сны, ведь порою они обладают возможностью машины времени, нажал на какой-то рычажок — бах, и год, а то и два — три долой, и — что там по календарю?

А по календарю солнечный конец апреля 1982 года, и я еще не бросил пить, и кажется, что день-другой, да распустится листва у шеренги тополей за окном и столь многое еще впереди, хотя каких-то неполных три года прошло, три года в рок-н-ролле, ибо с того-то момента и началась для меня наша рок-музыка.

Но обо всем по порядку.

В ту весну были очень странные вибрации, какая-то неясная, неуловимая, лихорадочная карма. Зимой я окончил повесть («Какими мы были»), и вот уже несколько недель, что-то около полутора месяцев, как торчал на психотропах, стараясь не дать разрушиться той стене, что выросла между мной и миром, выросла и сама построила этакий зачарованный замок со стенами многометровой по толщине кладки, поросших мхом и плющем... А за окном был апрель, люди ходили без пальто, в воздухе, повторю, носились странные вибрации, а я торчал на психотропах и слушал гнусовато-резкиий голос Боба Дилана, которому в это время уже было за сорок, но который все так же бодро пытался убедить меня в том, что времена — они меняются...

Времена же не менялись, это были самые последние месяцы «брежневизма», в воздухе (кроме странных вибраций) ощущалась спертость и духота, и казалось, что любой шаг ведет в тупик, и друзья мои, те, что живут сейчас в Бостоне, а может, уже в Австралии, еще жили в Москве, и женщины, те, что спали потом со мной, еще даже не подозревали о том, что им придется это делать, и жизнь еще не вошла в очередной круг рок-н-ролла, хотя я торчал на психотропах, а Боб Дилан (он же Роберт Аллен Циммерман) все еще пел о том, что «времена — они меняются»...

Брежнев умер спустя несколько месяцев, спустя еще несколько месяцев все мы на какое-то время очнулись от спячки, но ведь пока идет лишь весна восемьдесят второго, солнечный апрель, странные, но все-таки дурные, гибельные вибрации, и только что мною была закончена повесть обо всем этом, и я был выжат, как лимон в стакане со ржавым спитым чаем, на который и была похожа та весна...

Итак, экспозиция момента: конец апреля, яркое синее небо, ослепительное, бело-желтое солнце, погода такая, что никакой куртки, кроме, пожалуй, джинсовой, не требуется. Боб Дилан, психотропы, предчувствие странного, неизвестно что обещающего лета, первые весенние бабочки, еще прошлогодние (Набоков сказал бы «увядшие») ванессы и траурницы, чертящие круги по лесным обочинам, а вид из окна пуст, как и душа, разве что тополь, но сколько можно писать о нем... Как раз в этот момент в экспозиции наступает перелом: раздается телефонный звонок, и голос на том конце провода — кто это был? да вспомнишь ли сейчас! — предлагает проветриться, прогуляться в такую чудесную погоду, а это значит — для него, для обладателя голоса — сходить на рок-концерт...

Экспозиция, преходящая в завязку: еще одна таблетка внутрь, долой Дилана с вертушки, хлопает дверь, хлопает дверца машины, мы с женой несемся в центр, полные странных вибраций и любопытства, предощущения неясной кармы, да простят мне друзья, помешанные на буддизме, употребление этого слова в таком контексте — не называй свою карму, говорит мне обычно один из них, не называй, иначе она просто исчезнет, пропадет, растворится... Я еще ничего не знаю, еще даже не понимаю, что через час жизнь моя полностью изменится на ближайшие годы, и я впервые задам себе вопрос: что же это такое – наша рок-музыка? Впрочем, в музыке ли здесь суть? Ведь это опять не больше, чем просто метафора поколения...

С утра разрывается сердце...
У клавиш машинки — застарелый бронхит,
они исходят кашлем,
впиваясь в бумагу.
Перечитываю Алена Гинзберга,
он гомик, хотя и великий,
он великий, хотя и гомик!
А снег завалил всю улицу,
весь город завален снегом,
возвращаясь ночью домой,
я чуть не уснул в сугробе,
хотя это просто —
метафора моего состояния...

Машина подкатывает к зданию бывшей церкви, с которой убрали шпиль и купол, отреставрировали, отремонтировали и устроили в ней Дом культуры, в который и явилась разноголосая, разноцветная толпа (апрель, солнце, странные вибрации), часть которой станет мне близка...

«Мотор» хлопает дверками и отъезжает, мы вливаемся в толпу, так, наверное, когда-то вливались в толпу прихожане, спешащие на службу в этот же самый храм, прошло ведь совсем не так уж и много времени, менее столетия, а как все изменилось: вместо дам и солидных мужчин, вместо юродивых и убогих — заджинсованная публика, в которой выделяется невысокий парнишка в круглых очках, в лоснящемся от застирки джутовом костюмчике, светловолосый, с перманентом ...

— Это Пантыкин, — говорит наш гид, тот самый, что и вытащил нас из дому в этот апрельский день...

— Кис кисэ?

— Это Урфин Джюс, есть такая свердловская команда...

— А что мы будем слушать?

— Группу Трек...

— Господи, ну и развелось же их, — говорит в жопу обдолбанный прозаик и идет в кассу за билетами, тем паче что концерт — в Фонд мира, а кому на такое благое дело жалко потратить рубля, тем паче что я вместе с женой, так что с нас не рубль, а два, и, может, где-то в Лаосе, или Кампучии, двум голодающим будет чем продлить свое обморочное существование...

— В зал, — объявляет чей-то голос через мегафон, — ребята, всем пора в зал, скоро начинаем...

Уже близки сумерки, внутри становится неприятно зябко, так что я лезу в карман и принимаю еще одну таблетку.

— Смотри, — говорит мне жена, — добром не кончится...

Я дурацки хихикаю, чувствую, как ноги становятся ватными, а в голове будто лопается какой-то барьер, и я вполне в силах войти в зал, в это капище, в эту нирвану блаженных духом, в этот храм, на амвоне которого стоит аппаратура и какие-то фигуры, затянутые в черное, что-то колдуют возле нее, готовясь к своей черной мессе...

1982... Тогда такое еще было возможно, хотя времена-то были хуже, намного хуже... 1982... Весна... Апрель... Дурманящие и дурные (а может просто — неясные) вибрации...

— Сядем здесь, — говорит мне жена, — чтобы не очень близко к сцене...

— Боишься, что снесет?

— Ну и вкрутил же ты!

— Это как сказать, — и я начинаю смеяться, да так громко, что тихие соседи обращают на нас внимание, но мне плевать, мне плевать, мне плевать, ибо роза есть роза есть роза есть роза (хотя я предпочитаю маттиолу), а черные фигуры настраивают черную же аппаратуру, а под потолком зажигается добрый десяток софитов, хотя на самом деле, может, их было всего один или два, ведь сколько времени прошло, где тот день, где тот апрель?

— Начинаем, — говорит все тот же голос в микрофон, и по заднику замельтешили концентрические круги, вот они стали сужаться, вот они просто обрушились на девичью фигурку в высоких сапогах (а может, и это — обман памяти?), и тут мужской голос, усиленный ревербератором произнес:

— Уважаемая публика, для вас играет группа Трек!

Удар, еще удар, шквал децибелов, отдающиеся в теле пульсации баса, пронзительные, эротические вскрики и всхлипывания лидер-гитары, и над всем этим — женский голос, с хрипотцой, низкий, какой-то утробно-нутряной, а круги снова сошли с ума, разлетелись по сцене и по залу, и телу легко, необычайно легко, так легко, что хочется взлететь...

Что пела тогда Настена? Может, «Кинематограф», может «Клей», может, «Парад времени»? Да, да, скорее всего, что Настя Полева, вокалистка давно уже исчезнувшей группы Трек пела «Парад времени»: «Белые стрелки... Большой циферблат... Время минуты ведет на парад...» Размер 3/4 , именно в нем написаны все ее лучшие темы, а писал их Андрей Балашов, игравший в группе на скрипке...

Описывать же весь концерт просто нет желания, да и не надо забывать, что было это в апреле одна тысяча девятьсот восемьдесят второго, в уже давнем, психотропном, отлетевшем апреле, а более, чем два года спустя, я опять сидел в зале, но уже другом — Ленинград, улочка Рубинштейна, дом № 13, театр народного творчества, второй ленинградский смотр-конкурс любительских групп, так же сидел и так же спрашивал себя, а что же это такое — наша рок-музыка, что это за метафора поколения, как, черт побери, получается, что она есть и здравствует, несмотря на все рогатки и препоны, несмотря на всю свою несерьезность, а может, и благодаря тому, что сами мы ее хороним, и порою — по пять раз на дню?

...Что стало с тобой, Настена, почему так давно я не видел тебя на сцене, и не слышал, как твой парящий голос поет о том, что «Белые цифры... Большой циферблат... Время минуты ведет на парад...», или о том, «Как быстро засох этот клей, прилипла к лицу эта маска! Ты с нею настолько хитрей, что даже меняешь окраску!». Как ты мочишь, Настена, этот сытый, равнодушный, полупьяный зал, как ты заставляешь его хоть на минуту да сбросить с глаз пелену довольства и толстокожей убогости, как заставляешь задуматься…

…Сначала учился молчать,
Потом говорить по расчету.
Неважно, как было начать,
Казалось, исправишь по ходу...

...Мочи их, Настена, мочи, мочи и меня, такого же сытого и равнодушного, вбивай меня в бетонный пол этими нотами, припечатывай к нему словами, выбивай из меня остатки психотропов и прочей гадости — ведь апрель, солнце, ведь мне хорошо, мне так хорошо, но давно это было, ой как давно, почти же так давно, как я не слышал группы Трек....

...Со смехом глядишь в зеркала,
Когда зеркала не кривые...
А может, привыкли скрывать
И то, что скрывали, забыли?..

Впрочем, именно эту вещь я слышал уже не на концерте — началась эйфория летней дружбы, и ночные бабочки — все эти совки, пяденицы и бражники — чертили круги низко над землей, над августовскими, поздними, терпко пахнущими цветами...

...Иногда мне снится,
что я — террорист,
твои глаза — как мины-ловушки,
твои поцелуи — стрельба из базуки,
хотя это гипербола,
гипербола,
гипербола...
Лучше вновь уткнуться в Алена Гинзберга,
пусть он и гомик.
Интересно, насколько буддизм
соединим с гомосексуализмом,
интересно, взял бы Гинзберг
меня в свою компанию?
Ведь я тоже не прочь покурить марихуаны!
По крайней мере,
в такие минуты сердце не разрывается,
оно остается спокойным...
Клавиши машинки с застарелым бронхитом
исходят кашлем, впиваясь в бумагу.
Что поделывает сейчас Ален Гинзберг?
А Б.Г.?
А Курехин?
А Боб Дилан?
Ночью кажется, что не дожить до утра...

Подлетел сентябрь, пожухла листва, на улицах продавали арбузы, мы сидели в студии — тесно, спаяно, сплоченно — и слушали третий альбом группы: премьера, гвоздики на столе, водка в еще запечатанных бутылках, лишь шампанское пенится в толстых пивных кружках...

...Решился бы прямо сказать,
Но как бы не вышло дороже,
Ты маску сумеешь сорвать
Теперь только с мясом и кожей...

...Рок-н-ролл! Рок-н-ролл! Я ноты вбиваю в бетонный пол!

Шампанское в пивных кружках, запечатанные, непочатые бутылки водки, ведь совсем недавно был апрель, еще апрель, а вот уже август летит к концу. Осень... И никакой тебе Тани Тайниной!

Как нет и никакого Трека, лишь след его остался в магнитофонных пленках — первый альбом, второй, третий... А ведь когда-то я даже собирался написать книгу именно о них, об этих ребятах, такими, видимо, радикалами казались они мне в давний уже апрельский день: странные вибрации, разноцветный, по-летнему одетый люд, душный зал, Трек дает концерт в Фонд мира, и это единственное, что, пожалуй, никогда для них не было просто жестом...

Странные вибрации, странный, разноцветно одетый люд, странная девочка на авансцене, поющая странным голосом не менее странные песни, которые учат нас всех жить... Может, именно это и развело нас: кому приятно, когда тебя начинают учить, да и надо иметь право, чтобы делать это. Сейчас-то я прекрасно понимаю, что права такового у них не было, было то, что можно назвать духом, ощущением рок-н-ролла, но стоило ли из этого возводить мученический ореол? Ведь надо просто играть, просто пытаться понять и прежде всего — самих себя...

...Впрочем, мы продолжаем встречаться, не так, конечно, часто, как раньше, когда и жили-то они всей своей коммуной в доме напротив, стоило лишь бросить взгляд через верхушку тополя: Федич, Настя (тогда еще его жена), Димов, Миша Перов, самый родной из них для меня человек, и Андрей Балашов, удивительный скрипач по кличке «Борщ». Существовали коммуной, говорили о рок-н-ролле, играли некую смесь из харда с новой волной и пытались выжить, а вот этого-то и не удалось. И не потому, что они оказались несостоятельными как музыканты, нет, захотелось славы, захотелось сцены, захотелось выйти из андеграунда, а дроп аут не прощает измены, на то он и дроп аут!

А когда-то был крутой Трек!

Так называлась и первая написанная о них статья, естественно, тоже в недрах в андеграунде. Потом и я внес свод лепту в шумиху вокруг ребят, правда мой опус назывался гораздо скромнее: "Песни борьбы и протеста», кончилось же для меня это тем, что единственная газета, которая еще как-то меня печатала, забекарила это дело на полгода, для страховки, что же, таким образом и я, можно сказать, в очередной раз пострадал — как за Трек, так и за рок-н-ролл...

Повторю:
ночью кажется, что не дожить до утра,
утром ждешь наступления ночи...
Бредовая диалектика,
парафраз «Экклезиаста»,
зачем он наговорил столько чуши,
этот царь?
«Поставь на стерео запись раги...»,
это не Гинзберг,
это Ферлингетти,
хотя что толку,
что я знаю эти имена?

...Потом были неудачные гастроли группы в Москве, потом начался бардак уже изнутри. Но я пишу совсем другую историю, так что вспомню-ка просто еще раз апрельский день, который бросил меня в этот самый омут и заставил спросить себя в первый раз: что же это такое — наша рок-музыка?

Да и что это такое вообще? Может, все таки, это мы?

И не думаешь, а лишь ощущаешь, не учишь, а учишься, проще говоря: живешь самой наполненной, самой насыщенной — и внешне, и внутренне, — из всех возможных жизней. То есть все тот же эскапизм, тот же дроп аут, все тот же радикализм бытия, и за саму эту формулу я опять должен быть благодарен группе Трек, ибо именно само ее существование на белом свете подарило мне это понятие.

Радикализм бытия.

Не квадратные мочат квадратных.

Дни странных вибраций и такой же странной, неясной кармы.

Дни по законам внутренней космонавтики...

...Как быстро засох этот клей.. Прилипла к лицу эта маска... Ты с нею настолько хитрей, что даже меняешь окраску... Мир твоей памяти, давний апрель 1982-го года!

 

Продолжение прозы — III

Странные вещи происходят иногда, и не только в жизни,но и в прозе. О чем пишешь — вроде бы о рокерах, сексе, рок-н-ролле и прочей связанной с этим лабуде, но вот приходит вечер, подползает время спать, берешь в руки серьезный и отнюдь не рок-н-ролльный журнал, и вдруг бросает тебя в такой аут, что выкарабкаться из него не можешь всю ночь, и сны снятся уже не дурные, а стремные и жестокие, и одного хочется: поскорее проснуться, чтобы никогда больше не видеть ничего подобного, хотя прекрасно понимаешь: то, что видишь, было явью когда-то давно...

Эта глава — еще более дурная, чем все остальные. Но без нее обойтись я не смогу. И пусть это будет глава ностальгии и печали ...

Еще в марте оголилась трава,
значит, лето будет сухим.
Бражник «мертвая голова»
распластался над домом моим.

Бражник «мертвая голова»,
липкий сон, и дурман, и гарь,
только лето все же придет,
а того, что было — не жаль...

Бражник мертвая голова
так отчаянно бьется в окно,
что ты хочешь его открыть,
но запутавшись в кимоно,

вылетаешь навстречу ему...

«Фламандский поэт Йоханесс Т’Хофт (в поэзию он вошел под уменьшительным именем Ийоти) прожил очень короткую жизнь — всего двадцать один год разделяют даты его рождения и смерти (1955—1977)... После самоубийства Т’Хофта его творчество и личность оказались предметом своеобразного поэтического культа, а амстердамская театральная труппа «Центр» поставила в 1981 году спектакль о жизни поэта... Т'Хофт рано заинтересовался «взрослой» литературой, с увлечением читал фламандских классиков, Э.По, Г.Гессе, Ф.Кафку. Его особенно привлекали фантастические, гротескные образы. Видимо, не случайно позднее критики окрестили Т’Хофта “новым романтиком”...

Переехав подростком в Гент... Ийоти Т’Хофт очутился среди тех молодых людей, которые, не желая принимать существующие нормы жизни и потеряв надежду на возможность каких-либо преобразований, нашли выход в бегстве в иллюзорный мир наркотических видений и религиозных медитаций. Отсюда в его стихах следы характерной для этой среды пестрой эклектической смеси из рок-музыки, буддийских сутр, научной фантастики, комиксов и навеянных ЛСД галлюцинаций. Все же Т’Хофт не был типичным хиппи: в его авторской позиции нет тотального отрицания нравственных устоев» и т. д., и т. п. Далее статья становится попросту скучной, как и большинство подобных полуакадемических экзерсисов, но дело не в этом, а просто жил-был один парень, всего лишь на год старше меня и на три года старше этого самого Т’Хофта, судьба которого и заставила меня пережить ту ночь, когда снятся дурные, жестокие, стремные, а может, что и мрачные сны !

...Я здесь родился,
маленький снаряд,
который так и не взорвался,
меня терпели так,
как раньше терпели
деревенских дурачков ...

Меня терпели так, как раньше терпели деревенских дурачков!

— Что будет, — думаю я, — что будет, если одно имя просто-напросто заменить другим, имя, фамилию, да, пожалуй, несколько жизненных реалий: страну, язык, города, а остальное: судьба, пристрастия, дар — все останется. Вот и получается, что имя практически доселе неизвестного фламандского поэта заставило меня начать писать в этой книге главу, посвященную моему другу, поэту Сергею Борисову, трагически погибшему в двадцать пять лет, 23 сентября 1978 года.

...Сентябрь — месяц, когда хоронят...

Что ж, если умирать, то действительно в сентябре, но только не в нашем, уральском, когда небо низко и пасмурно и сочится дождем (нудно, долго сочится), а асфальт покрыт грязью, грязью покрыт асфальт, ни лета, ни рая, ни памяти о нем, ни бабочек, ни цветов, ни любви, лишь низкое небо, предвестник зимы, снега и тоски. Но ведь и другим бывает сентябрь: солнечным, паутинным, индейское лето, бабье лето, звук флейты, перестук тамтамов и бонгов, отстраненные гитарные аккорды, уносящие тебя совсем в иную реальность — реальность любви и света, бабочек, цветов и нирваны, в такой сентябрь и умирать, наверно, неплохо, только вот где взять его, подобный сентябрь, разве что придумать?

Нет, надо пойти в террористы,
хотя стрелять — Боже, это так скучно!
Гораздо веселее
начинять машины взрывчаткой,
а еще лучше заняться самосожжением,
облить себя бензином на главной площади,
чиркнуть спичкой и —
фьють!
В таком случае и кремации не надо,
деньги родных и профсоюза останутся целыми,
хотя зачем это я так о родных?
Солнце мертвенно-бело.
Тишина насилует уши,
рокот моторов,
перестук тамтамов,
«Жизнь в военное время»,
Дэвид Бирн, Talking heads и прочая лабуда...
Я боюсь смотреть телевизор,
вдруг увижу собственное самосожжение?
Но все это тоже лабуда...
Намного веселее перечитывать Алена Гинзберга,
впервые я прочитал его десять лет назад...
Нет, так можно никогда не кончить!
Да и что это такое —
заниматься любовью
с пишущей машинкой?
Акт механистичен,
коитус пахнет машинным маслом,
интересно, кончится ли когда-нибудь
эта проклятая зима?

...С тех пор, как я сел за эту главу, прошло больше двух месяцев, минул Новый год, на смену Оруэллу пришел Берджес — кто знает, что ждет нас в 1985-м? А потом был Ленинград, была Москва, идея стала растворяться в жизненных реалиях, как стал растворяться в них и тот дух, что вообще погнал меня за машинку — дух рок-н-ролла, дух любви, ненависти и тоски. Я не жил, я существовал, тридцатиградусные морозы, стужа за окном, молчание магнитофона, изредка брякающий телефон, друзья далеко, да и есть ли они — друзья? В общем, зима как зима, только вместо двадцати или двадцати пяти мне уже тридцать, и все меньше и меньше чего-то ждешь от того, что впереди, и все чаще приходят мысли совсем уж дурацкого плана: а может забить на все, послать эту книгу (и не только ее) к чертовой матери и просто жить, просто жить?

«Все это зима , — говоришь сам себе, — все это — зима!»

...Десять лет я озвучивал фильм, но это было немое кино!

А может, построить главу фрагментами, этакими маленькими монтажными кусочками, наподобие того, как в «Монтоке» у Фриша, и постараться забыть о рок-н-ролле, как забыл я о нем на время январско-февральской стужи, да и не пора ли отложить все, что связано и с Б.Г., и с фестивалем, ведь не только о роке эта книга, не столько о роке, сколько обо всем остальном!

...Летом я люблю ездить за город. Садишься в автобус, трясешься в нем минут двадцать среди садоводов — рюкзаки с саженцами, обернутые мешковиной лопаты, кульки и пакеты с удобрениями — и выходишь на конечной станции, которая как раз рядом с тем кладбищем, на котором и похоронен Сергей. На кладбище этом похоронен еще и мой прадед с материнской стороны, старый большевик, участник революции и гражданской войны, тот самый деда Федя, который водил меня на детскую железную дорогу, когда я был еще совсем маленьким. Кладбище называется Широкореченским, захожу я туда редко, обычно сразу же сворачиваю на дорожку, что ведет к даче и иду минут двадцать по остаткам когда-то корабельного соснового бора, что разрезан сейчас скоростной магистралью: бетонка, машины, туда, обратно, туда, обратно. Летом над шоссе часто проносятся чудесные бабочки, траурницы, переливницы, пару раз я встречал здесь даже махаонов — этот радужный фантом уже забытого детства. Мне надо пересечь шоссе и идти параллельно ему, а потом будет свороток, который и приведет меня к месту. Но если не идти параллельно, если сразу же подняться на холм, поросший соснами и пойти по одной из узких, но хорошо протоптанных тропинок, то минут за десять можно дойти до дачи Борисовых, постоять, посмотреть на открытые ворота, рядом с которыми колючка, ограждающая военную зону, а потом — повернувшись — пойти обратно. Я поступаю так довольно часто, иногда даже присаживаюсь под старую, узловатую сосну и курю. Терпкое, знойное марево, одуряющий запах лета, одуряющий запах памяти...

Как-то мы приехали сюда на майские праздники, натаскали березового сушняка, разожгли камин, возле которого и сели вчетвером — мы и наши жены. Атмосфера была нервная и тревожная, на столе батарея бутылок, до его смерти оставалось два года, но он будто предчувствовал это и постоянно вспоминал старую песенку Планта, в которой тот пел про одну девушку, которая верила, что все, что блестит, — это золото, и тогда она купила лестницу в небо ...

Ему хотелось группового секса или наркотиков, второго не было,а против первого возражали наши жены, хотя они и позволили раздеть себя до пояса. Стихов тоже не было в ту ночь, лишь майская хмарь за окном, да тоска в сердце и водка, стоящая на столе. Ночью мы пошли на болото, вдвоем, оставив женщин у камина. Болото было в тумане, звезд не было видно, ветер дул со стороны торфяника, может, именно тогда он и задумал то, что стало потом поэмой «Алголь»?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я не хочу ничем стеснять сознанье,
И, как свободно с неба валит снег,
Я, логики лишив повествованье,
Свободной дал фантазии разбег.
Я не имел друзей. Был одинок.
Мне люди никогда не помогали,
Мешали только, но и я едва ли
Кому-нибудь хоть чем-нибудь помог.
Я, запершись от мира на замок,
Собой был занят, мне казалось,
Что вся земля вокруг меня вращалась...

...А свою книгу стихов он хотел назвать «Лужа как феникс». Но это было тогда, сейчас же она называется «Зеленый гражданин» и выйдет из печати через год, в 1986-м, то есть спустя восемь лет после его гибели ...

...А в болоте этом когда-то водились тритоны. Еще пацанами мы приезжали сюда и смотрели, как в коричневой воде мелькали шустрые, гребенчатые тени самцов и серые черточки самочек, но это, повторю, было, когда мы сами еще были пацанами и все было по фиг. Все, кроме огромного шумящего мира, от которого ничего плохого мы не ждали...

Когда же мы вернулись с болота, жены наши уже прикрыли свои груди и обсуждали какие-то сугубо женские проблемы, запивая этот разговор белым сухим вином. Наверное, лучше действительно было бы заняться групповой любовью, конечно, с обоюдного желания...

...Спать же в ту ночь было очень холодно, и легли мы под самое утро. Дрова в камине давно догорели, окна покрылись инеем. В город мы возвращались разбитыми и больными, с отвратительным настроением, встречаться в ближайшее время не хотелось...

Странно, стоит мне вспомнить о Борисове, как я начинаю вспоминать свою жизнь, даже те ее мгновения, которые никак не связаны с ним, хотя о первом нашем долгом разговоре можно и рассказать...

1972 год, октябрь, второе число, его день рождения, на улице грязь, слякоть и машины. Мы сидим на кухне, нашему знакомству от силы три недели. Тем летом я ходил пешком по Руси, а он влюбился в нашу общую знакомую, подругу моей будущей первой жены, ту, которая станет его женой и матерью его сына. Мы говорим о музыке и о прочем, пьем красное сухое, слушаем «Лестницу в небо», ту самую, в которой «жила на свете девушка, которая верила, что все, что блестит, — это золото, и она купила лестницу в небо», и читаем друг другу наши ранние вирши. Где-то в это же время Сережа Курехин начал играть с Санкт-Петербургом, а Б.Г. начал писать свои первые песни, но мы еще даже не подозреваем о существовании друг друга. Все впереди, все впереди, все впереди, и лишь год прошел со дня смерти Джеймса Дугласа Моррисона, и все мы здоровы, психика о’кей, мир у наших ног, и кажется, что свет никогда не заменится тьмой, а Большой Брат ассоциируется лишь с названием группы тоже уже покойной Джэнис Джоплин. Борисов тогда только приступал к написанию пьесы, а стихи его были просто набором превосходных, но разрозненных метафор. Но нас уже соединил тот ток крови, та магическая связь, та общая карма, которую я до сих пор испытываю каждый год двадцать третьего сентября, стоя на Широкореченском кладбище у его могилы...

...Ни барабанов, ни скрипок, ни флейт.
Снежная тишина.
Вот уже семь дней, как идут и идут снега.
Вот уже семь дней, как растет из снегов тишина, как стена.
Все выше и выше, слышишь ?

Все выше и выше, слышишь?

...Порою мы уходили бродить по заляпанному грязью осеннему городу, пили кофе в дешевых забегаловках, нас не интересовало ничего, кроме стихов, и всего, что связано с ними, мы не писали их, мы ими жили и думали, что так будет всегда, ведь это был год 1972-й и продолжалось так еще года три...

Как-то раз, уже где-то в 1977, когда нам не хватило выпивки, мы поехали в гости к моей тогдашней любовнице, чьим единственным, но потрясающим достоинством была большая, засасывающая грудь. Сергей пил портвейн с ее подругой, а в соседней комнате мы занимались любовью. Ему оставалось жить чуть больше года, дружба наша трещала по швам – слишком силен в каждом из нас был комплекс лидерства.

Я лежал на этой женщине, ощущал ее потрясающе большую грудь, чувствовал ее прерывистое коитусное дыхание, было паскудно, но я не мог ничего собой поделать, мне хотелось одного — скорее вылить себя в нее и уйти из этого дома, а Сергей в другой комнате пил портвейн и говорил, говорил — о чем?

Может, о сексе, может, о стихах, а может, о живописи. Все это он очень любил...

Через пару месяцев, жарким июнем, когда я вновь встретился с той дамой (любовью на этот раз мы занимались прямо на поляне лесопарка: комары, слепни, трава, неприятно щекочущая тело), она спросила меня:

— Слушай, а как твой друг?

Но к этому времени мы с ним уже не разговаривали. И стали разговаривать только через год. Чей-то день рождения, море шампанского, ненавязчивая музыка, август летит к концу, и уже желтеют, краснеют, жухнут листья на деревьях.

— Может стоит встретиться, поговорить?

— Заходи как-нибудь...

Через месяц на окраинном шоссе он был сбит машиной, «жигуленком», за рулем которого сидел человек в офицерской форме.

...Сентябрь — месяц, когда хоронят...

Я посвятил ему свою первую «нормальную» прозу, повесть «Аутсайдеры», и до сих пор частенько думаю о том, что если бы тогда мы были вместе, то все могло бы быть совсем иначе.

Ийоти Т"Хофт и Сергей Борисов, как странно сопряглись они для меня в этой главе, в которой совсем нет вымысла. Выдумывать со временем все скучнее и скучнее, может лучше просто вспоминать?

О Сергее еще надо сказать, что он первым из моих знакомых применил систему дроп аут. И до самого конца...

сегодня не было газет,
да и не надо,
руки не тянутся к книжным полкам,
нет желания включать магнитофон
или проигрыватель,
нет желания идти в кино,
нет желания идти в театр,
нет желания сидеть в баре,
нет желания сидеть в кафе,
нет желания заниматься любовью,
просто нет никакого желания,
никакого желания,
никакого желания...

 

Маленькое психоделическое отступление

Иногда мне просто хочется плюнуть на все и исчезнуть.

Махнуть в этакое дурное путешествие по собственной стране, как сделал это, к примеру, в свое время в Штатах Кен Кизи, автор романа «Пролетая над гнездом кукушки»: купил себе автобус, размалевал его самым непотребным образом в духе Джексона Поллока, посадил туда кучу народа и пустился во все тяжкие, нет — просто балдея, без какой-то видимой или хотя бы осязаемой внутренним писательским оком цели, а если она и была, эта цель, то лишь в дроп аут. В поисках дроп аут, то есть выхода, то есть в поисках самого себя...

Но я не Кен Кизи, хотя бы потому, что даже дешевеньким «рафиком» мне никогда не обзавестись, а потому все эти мысли («вот взять и махнуть в некое мистическое, магическое, психоделическое путешествие») есть не что иное, как просто болезненные проявления моего и так не очень здорового сознания... Но ведь когда-то взял и махнул, да еще и еще, и повесть об этом написал. Сейчас слабо, силенки не те, жирком оброс, забыл, что это такое — здоровый дух рок-н-ролла?!

...Порою ночами мне снятся те дни. Снятся проселочные дороги, жухлые и пыльные, снится небо — азиатское, подавляющее твое еще небольшое Я, снятся города — не просто чужие, чуждые, ибо все в них иное — люди, мысли, улицы, дома, машины. Все это вне, за чертой моего восприятия, моего сознания, но как живут, чем — вот что интересно, и снова идешь ты по пыльной, жухлой проселочной дороге, а по обочинам ее — поля с еще не убранной пшеницей или каким прочим злаком, и только кружит, кружит в небе воронье... Сны эти безвучны, растянуты во времени, какой-нибудь километр дороги проходишь всю ночь, хотя сам-то сон снится всего несколько секунд, если верить специалистам... Впрочем, подобное ощущение порою бывает, когда накурившьсь травки, квартал-другой идешь часами, по крайней мере так тебе кажется и — о, Боже! — отчетливо и безвучно воспринимается все, что вокруг, и ты чувствуешь собственное сердце, в которое, кажется, в этот момент вполне можно войти и кружить по нему, кружить, кружить, кружить, пока не заблудишься в каком-нибудь из желудочков...

Но сейчас я уже явно не смогу пуститься в такое путешествие, хотя бы потому, что не с кем. Нет, народу вокруг до черта, но не то все это, не то, а может, что-то случилось со временем и оно само не располагает к подобным эскападам, к жизни в стиле Кена Кизи или Джека Керуака? Сейчас все проще: берешь билет на самолет, едешь в порт, там уже все о’кей — регистрация, досмотр (а вдруг кто бомбу везет?) и трап — вот он, а у трапа народ, и думаешь лишь о том, чтобы нормально проболтаться — час, два, три? сколько на этот раз? — в воздухе. А потом настигнет иное, хотя бы внешне, ибо внутри-то тебя все останется точно таким же, и никогда уже не дрогнет сердце в предчувствии чего-то, что сможет изменить всю жизнь...

...Я летел в Москву и читал Хантера Томпсона,
это было десять дней назад,
сегодня — последний день года Быка,
Хантера Томпсона я не читаю,
я смотрю за окно и надеюсь,
что мне позвонят,
впрочем, у этих женщин
одинаковые имена,
только одну я люблю, а с другой сплю
под Дэвида Боуи,
это прекрасно —
коитус под Дэвида Боуи,
бедный Дэвид...
Жаль, что кончилась травка,
хорошо, что сегодня
последний день года Быка,
интересно, ты позвонишь?
Вчера лег в одиннадцать,
сегодня встал в восемь,
чертов день, чертов год,
чертов Хантер Томпсон,
а ведь мне скоро тридцать два,
что, через год распнут?
Как бы послушать Нагорную проповедь?
Что ждет в следующем перерождении?
Что будет, если я стану бабочкой?

...Странное получилось отступление, какое-то невеселое, а ведь хотелось совсем иного... А действительно: достать бы какой-нибудь раздолбанный «рафик», размалевать его и поехать по стране, вплоть до Владивостока... Синее море, белый пароход, сопки, небо, белые дома, белый город на этих сопках, сколько я уже писал о нем? Почти столько же, сколько о рок-н-ролле... Я с головой ныряю в рок-н-ролл...

 

Продолжение прозы — IV

...Иногда — странно, как вообще всегда получается это «иногда», —я порою очень далек от книг Генри Торо, а порою наоборот, они становятся частью меня. Можно принимать философию Торо, можно не принимать, но она есть, она в кипрее, что через месяц-два покроет прогалины наших уральских лесов, она в плавном полете бабочек, в странных возгласах ночных птиц, в тяжелых кругах, которые пускают по воде большие плещущиеся рыбины... Но я говорю сейчас даже не о его «Уолдене», а о маленькой — и десяти страничек не наберется — брошюрке с вызывающе-эпатирующим названием: «О гражданском неповиновении». Чем так взяла меня она, чем вызвано обращение к ней в контексте моей книги? А может, лучше просто процитировать первый абзац?

«Я всецело согласен с утверждением: «Лучшее правительство то, которое правит как можно меньше» — и хотел бы, чтобы оно осуществлялось быстрее и более систематически. Осуществленное, оно сводится в конце концов — и за это я тоже стою — к девизу: “Лучшее правительство то, которое не правит вовсе”, а когда люди будут к этому готовы, то именно такие правительства у них и будут. Правительство является в лучшем случае всего лишь средством, но большинство правительств обычно — а иногда и все они — являются средствами недейственными. Возражения, приводившиеся против постоянной армии, — а они многочисленны и вески и должны бы восторжествовать, — могут быть выдвинуты также и против постоянного правительства. Само правительство, являющееся только формой, в которой народу угодно осуществлять свою волю,тоже ведь может быть обращено во зло, прежде чем народ совершит через него то, что хочет».

Торо формулировал эти соображения, бродя по Конкорду, но почему они вспоминаются мне именно сейчас, когда я вновь оседлал столь полюбившуюся мне за эти дни чугунную цепь и грустно смотрю на улочку Рубинштейна, затихшую, умиротворенную, будто ничего никогда и не было, а то, что — неделю, год назад? — творилось здесь, всего лишь мираж, дурацкие трюки воображения да писательский зуд, ибо надо о чем-то писать? Но что это? Ба! Старая знакомая, все та же пачка из-под БТ, глянь-ка, она даже не изменилась за прошедшую вечность, все такая же чуть помятая, но все так же неплохо держит форму, будто шлюха, которая хорошо владеет приемами макияжа... А не заглянуть ли сейчас в «Сайгон», увидеть там всю гоп-компанию, может, там будет Капитан, и мне хватит его улыбки, улыбки — и больше ничего не надо, ведь это хорошо, ведь это просто здорово, когда люди умеют улыбаться так... Капитан, ты помнишь, как мы пели вместе, когда Боб стоял на сцене с гитарой и пел «Капитана Африку», а вокруг бегали мальчики с уоки-токи? Капитан, как ты можешь улыбаться, когда музыка твоя полна совсем иного, ведь это музыка бегства, страха и отчаяния, недаром одна из твоих лучших пластинок называется «Приговоренные к молчанию»... Но нет, нет, я не пойду сейчас в «Сайгон», и мне не о чем говорить с Капитаном, ибо у каждого из нас своя дорога, а музыка — в ней ли суть, да и при чем она здесь? Но эта пустая улочка, но эти тихие силуэты, тенями пробирающиеся вдоль стен — будто кто-то просто вырезал их из картона и пустил по улице прямо в таком виде... Нет, даже Таню Тайнину, эту мою порнографическую музу, я и то увидел бы сейчас с большим удовольствием, чем эти картонные тени, пробирающиеся вдоль домов... А там, за домами, там, где нет сейчас ни меня, ни моих близких, — город, да не просто город, вся вселенная, но вот только причем тут, скажите мне, рок-н-ролл ?

— Причем? — спрашивает меня Таня Тайнина. — Да так, как и все в нашей жизни, вспомни Майка, вспомни, как он поет: «Мир, любовь — это вам не хухры-мухры...»

«Эх, Таня, Таня, — думаю я, глядя, как к она исчезает где-то по направлению к Невскому, — эх, Таня, Таня, у каждого из нас свое предначертание, и пора, пора мне мотать отсюда, с этой чугунной цепи, да и штаны мои — тертые, вельветовые — стали уже черт знает на что похожи, а про куртку, еще недавно, еще год назад белого цвета, и говорить нечего... Нет, пора уезжать, пора ехать в порт и брать билет, но вот только куда?»

...Есть чудесные страны, где никто из нас не бывал, есть чудесные райские острова, но лучшая страна, лучший остров — это ты сам, только вот где ты купишь нужный тебе билет? Пачка... Все та же пачка из-под БТ, как она успела надоесть мне за эти месяцы, что я провел за машинкой, да, сознаюсь, и БТ-то я никогда не курю, предпочитаю что покрепче, хотя бы папиросы, тот же «Беломор», к примеру...

Нет, пора уезжать, поднять руку, остановить проносящийся мотор с зеленым огоньком, и прочь, прочь, куда глядят глаза, лишь бы подальше отсюда, от этой улочки Рубинштейна, что стала странной метафорой этого повествования, впрочем, как и мальчики с уоки-токи... Первый... Второй... Пятый... Первый... Второй... Пятый... Но что им-то нужно от меня, безвестного прозаика и безработного журналиста, рокера с шестнадцатилетним стажем, человека, который пытался найти то, ради чего стоит жить?

Но главное не в этом, главное, что вот-вот наступит лето, а летом и дышать проще... И кому-то будет солнце, кому-то гомон пляжей и плеск дельфинов возле Коктебеля, все это кому-то, вот только надо верить, всегда надо верить ...

Становится еще более ветрено. Я встаю со своей чугунной цепи и иду к выходу с Рубинштейна. Прощай, пачка из-под БТ, прощай, Таня Тайнина, прости, что пришлось вставить тебя в эту прозу, но — признай — ты ведь исключительный для этого типаж, этакий рок-н-ролльный монстр, которым можно пугать малолетних детишек, хотя именно этим я и не хочу заниматься, у меня другие дела, другие проблемы, и вот уже аэропорт, и подан трап, контроль я миновал без всяких осложнений — нет у меня с собой бомбы, делайте со мной, что хотите, а не везу... И вот самолет в воздухе, а там, на земле, тот самый мираж, что и погнал меня за машинку.

Стюардесса разносит по салону воду, затем провозит тележку со всякой ерундой. Но что это? На тележке лежит целый блок сигарет БТ, запакованный, целофанированный, стоимостью ровно восемь рублей. Хотя это еще не самое забавное, кайф-то весь в том, что в карман чехла расположенного впереди кресла, я решил положить для будущих пассажиров прочитанную вечернюю газету — и нахожу пустую пачку из-под сигарет той же марки...

Чугунная цепь... Пачка из-под БТ... Мальчики с уоки-токи... Кофе в «Сайгоне»... Гребенщиков, цитирующий Брайана Ино с Дэвидом Бирном... Исчезает энергия, что питала мое повествование, пора заняться другими делами. На вопрос, что же это такое — наш рок, ответа я так и не дал. Впрочем — сознаюсь — это и не входило в мои задачи. Только вот страх — куда деться от него? Да и есть ли он? Ведь не он правит миром, да и небо становится ближе, небо становится ближе, становится ближе, ближе, ближе...

Вот оно!

 

(Дальнейшая часть пергамента утеряна.)

 

 

 

 
Tрeтий пергамент К списку работ