Леонид ЧеркасскийЯ рядом с корнем душу успокою
ГЛАВА ТРЕТЬЯ В 1957 г. Институт китаеведения АН СССР объявил прием в аспирантуру, одно место выделили для литературоведа. Конкурс я одолел. Мои публикации, успешная сдача экзаменов и счастливое стечение обстоятельств позволили мне сделать первый шаг в нужном направлении. Под ”стечением обстоятельств” я разумею кадровый вопрос. В ту пору директорствовал прекрасный человек профессор Перевертайло; в должности Ученого секретаря состоял славный и открытый Гриша Сухарчук, а экзамен по китайскому языку принимал автор китайско-русского словаря Борис Мудров, подвижник, всей душой преданный лексикологии и лексикографии. Эти люди оказали мне неоценимую услугу своей объективностью и прямотой. Я стал первым и единственным аспирантом по литературе. В комнате, где “двигали науку” четыре знатока, мне предоставили персональное кожаное кресло (пока без стола), где я располагался чаще и в котором пребывал дольше, чем этого требовал мой аспирантский статус. Истосковался по людям. Здесь трудились главные в моей творческой судьбе действующие лица, мой научный руководитель, заведующий сектором Лев Залманович Эйдлин, обитавший в комнатке-купе рядом с подчиненными, и Марк Евсеевич Шнейдер, предназначенный мне звездами в пожизненные друзья. Я пишу не автобиографию, поэтому опускаю многие подробности аспирантского бытия. Поговорим об Учителе Ду Исине, человеке редкостной отзывчивости.. Он занимал должность консультанта по китайскому литературному языку вэньянь, слабому месту в подготовке китаистов, – экономистов, политологов, историков, в первую очередь. Да и мы, литераторы, читали старинные классические тексты с превеликим страданием. Всем на помощь приходил Учитель Ду. Он не был специалистом по вэньяню или по современному языку, но он знаток и носитель языка, с детства усвоивший многие конфуцианские и неконфуцианские тексты и чувствующий себя в них явно не чужаком. Аспиранты получили возможность заниматься с консультантом еженедельно; бухгалтерия оплачивала уроки по ведомости. Учителя Ду гонорар смущал, он полагал, что ему платят слишком много (слыхали такое?), и однажды в качестве компенсации, а на самом деле, по душевной доброте, он закатил у себя дома для бывших своих учеников императорское пиршество, где каждое блюдо было сотворено им лично; его русская жена так и не смогла достичь гималайских высот кулинарного искусства Ду. К восьмидесятилетию Учителя я сочинил строфы, добиваясь максимальной их приближенности по форме и композиции к стихам на вэньяне: I II Аспирантуру я завершил в Институте китаеведения, но защищал диссертацию, будучи младшим научным сотрудником Института востоковедения, куда, если читатель помнит, я рвался двумя годами раньше, и куда был зачислен путем перевода, если не автоматического, то, безусловно, юридически обоснованного, в связи с неожиданным расформированием Института китаеведения, – акции нелепой и ошибочной. Пройдет немного времени, и вместо Института китаеведения будет создан Институт Дальнего Востока, по-прежнему в рамках Академии Hаук, но нацеленный на решение иных задач, далеких от традиционно-академических. Минуя ковалевых, я стал полноправным сотрудником главного востоковедного центра страны. Мне сдается, что к тому времени Ковалев перебрался во вновь созданное учреждение: с его-то способностями. Освоившись на новом месте, завязав дружеские и творческие связи, я увлеченно включился в научную работу под руководством Л.З.Эйдлина, опекаемый Марком Шнейдером. Новые места и новых людей я всегда пытаюсь понять через стих: он дисциплинирует мысль, корректирует реальность, поэтизирует увиденное.
Итак, с отцами-основателями российского востоковедения мы познакомились; имена академиков С.Ф.Ольденбурга, И.Ю.Крачковского, Б.Я.Владимирцева, В.В.Бартольда, В.М.Алексеева, Н. И. Конрада были у всех на устах, их портреты украшали стены зала Ученых Советов. После защиты кандидатской диссертации я стал Ученым секретарем Отдела, старшим научным сотрудником. Последняя должность сблизила меня с заведующим Отделом Евгением Петровичем Челышевым, (позднее) Академиком-Секретарем Отделения языка и литературы Российской Академии наук. По профессии он индолог, а по складу характера – чуткий, доброжелательный человек. Он никому не причинил зла, а благих дел совершил немало. Узнав о чьей-то подлости, он искренне изумлялся и негодовал, антисемитские выходки уязвляли его до глубины души. Я это хорошо знаю. Близкими его друзьями были евреи. Перед отъездом в Израиль, я приехал к нему домой прощаться. Его жена и он тронули меня неподдельной грустью, сердечными напутствиями. Академик-Секретарь признался: - Знаешь, Лёня, а ведь прав был Миша Занд, а не мы! - Да, Женя, прав был Миша… А теперь я встречаю профессора Михаэля Занда в Иерусалимском Еврейском Университете, и он тоже, вспоминая былое, говорит об Евгении Петровиче по-доброму, с хорошей улыбкой. В далекие 70-е, когда уезжавшего М.Занда клеймили за предательство, Заведующий Отделом вел себя сдержанно и достойно. В Институте случались большие и малые события, между которыми иногда проходило месяцы и годы. Малым событием был очередной отъезд в командировку в Китай группы сотрудников, за вычетом вашего покорного слуги. Некто Веселов уверял меня, что в этом виноват я сам: неудачно сформулировал обоснование командировки. Я уже писал об иезуитстве подобного упрека кэгэбэшника. Я пожаловался Бабаджану Гафуровичу Гафурову, Директору Института. Человек совестливый и глубоко порядочный, он, таджик, болезненно реагировал на любые проявления расовой дискриминации. С этого он и начал. – Дискриминации не было. Произошло недоразумение. Со следующей группой Вы обязательно поедете! Он великолепно знал, что никакого недоразумения не было, но он не желал дискриминации во вверенном ему учреждении, и добился моей поездки в 1965 г. и не на шесть месяцев, как предыдущая группа, а на все десять. Учеба и работа в Пекинском Университете придали мне уверенности и способствовали написанию докторской диссертации и публикации двух сборников переводов китайской поэзии. Между тем, медовый период “дружбы” с Китайской Народной Республикой подходил к концу, наступали долгие годы жесткого противостояния. Несколькими статьями в “Литературной газете”, подписанными псевдонимом, я внес и свою лепту в это противостояние по существу сходных политических систем. Большими событиями я называю посещение нашего Института А. Солженицыным и включение меня в состав делегации (в статусе научного туриста) на Конгресс востоковедов в Праге весной 1968 г. Начну со второго, хронологически более раннего. Билеты на поезд были получены, доклады завизированы, отзвучали инструктажи ответственных лиц, – функционера от туризма ( для научных туристов) и деятеля ЦК КПСС, предупредившего делегацию об “известной нестабильности” в Чехословакии, а посему: “выходить в город только группами”, “в нежелательные разговоры не вступать”… Но поскольку “танки наши быстры”, они вошли в Прагу первыми, а мы остались в Москве, ужасаясь и восторгаясь беспримерному мужеству Богораз и ее товарищей… Конгресс, разумеется, не состоялся. Приезд Солженицына, где-то в конце 60-х или в самом начале 70-х годов, точно не помню, вызвал в Институте великий переполох. Белоколонный, но не слишком большой зал в Армянском переулке, не смог, как говорится, вместить всех желающих. Вскоре, впрочем, армянское Постпредство отберет зал вместе с особняком – в прошлом армянское владение – и мы переберемся на Рождественку в бывшие меблированные комнаты или, если верить бывалым москвичам, начитавшимся В. Гиляровского, в кое-что похлеще. Набежали малознакомые, а то и вовсе посторонние граждане. Я увидел Солженицына въяве впервые и был приятно удивлен. Нападки на писателя набирали обороты и было тревожно: он-то как всё это выдерживает. Перед нами на сцене возвышался могучий мужчина с бородой, которого сбить с ног в любом смысле не так-то просто. Держался спокойно, с достоинством. Его печатали редко, ненапечатанное ходило по рукам в самиздатовских списках. Я прочел “В круге первом” (1968) и ”Раковый корпус” (1968-69). Все знали, что второй роман был набран в “Новом мире”, но, по указанию “сверху”, набор рассыпали. Солженицын говорил, что надеется внести кое-что новое в теорию и практику современного русского романа. Посетовал на то, что его вещи бродят бесконтрольно, где-то их перепечатывают с ошибками и купюрами, и он перестает быть автором собственных произведений. Как с этим совладать, не ведает. Потом он рассказал о некоторых подробностях работы над “Раковым корпусом”. Концовку романа, по его словам, подсказала сама жизнь. Как-то утром, раскрыв газету, он прочел сообщение о полной замене состава Верховного суда СССР: сбылась мечта его литературного героя. Книга этим эпизодом и заканчивается. Писатель прочел фрагменты из романа “В круге первом”, тогда еще не известного широкой публике. Похмелье было тяжким. Секретаря Парткома затаскали по инстанциям, обвиняя в политической близорукости, идейной незрелости и оппортунизме. Круг моих ученых друзей расширялся. Назову женщин: Женю Завадскую, Таню Григорьеву, Ию Стеблеву. Незаурядные личности, блестящие востоковеды! Женя Завадская - философ-искусствовед, автор более десяти, а, может быть, и всех пятнадцати книг по китайскому искусству, искусству вообще, переводчик-интерпретатор китайских философских трактатов. Женины друзья, изощреннейшие умы, Ю.Левада, Г.Померанц, а я, вероятно, был ее другом по еврейской линии: у нее дома был зять-еврей и вообще к еврейству у Жени особая привязанность. Евгения Владимировна донесла до нас “шесть законов” китайского средневекового искусства по Се Хэ. Я комментировал:
Татьяна Григорьева – философ по складу ума и сердца. Ничто человеческое ей не чуждо, но китайская философская мысль и философия японской литературы ей дороже. Она будто неземная, а вот глядишь, и земные блага принимает, – с отвращением, но принимает. Она сочинила сложную и глубокую книгу “Дао и логос (встречи культур)”, где ставится проблема соотношения культур как единства и многообразия, освещаются те стороны мировоззрения древних китайцев и древних греков, которые повлияли на разные пути познания, и многое другое, что может быть понято любознательным читателем не раньше, чем он, читатель, углубится в те источники, которые стали для Тани путеводной звездой в ее размышлениях и выводах, – в сочинения старых греков и китайцев, в книги Гегеля и Ф.Шеллинга, Хайдеггера и Ницше, Н.Бердяева и Ф.Щербатского. Я постоянно возвращал Таню на грешную землю; впрочем, она стояла и стоит на ней твердо и устойчиво. Дарил ей шестистишия-сновидения; Татьяне Петровне они представлялись близкими к истине.
Ия Стеблева занимается тюркскими языками и тюркской поэтикой. У нее очень ученый и преданный еврейский муж. Когда, будучи в Монголии, она встретила в неоглядной монгольской степи стелу VШ века, она обняла ее, как возлюбленного или брата, которого не видела целых сорок лет. Ия деспотична и амбициозна. Она влюблена в науку, но при этом у нее фигура, от которой в младые годы у меня захватывало дух; разумеется, как и остальные дамы, она – доктор филологии, видный текстолог и стиховед. В куплетах, по-моему, это звучит более убедительно: А теперь о самых близких.
Последний раз в этой жизни я встретил Льва Залмановича Эйдлина в Пекине, в советском Посольстве, где оказалась и наша группа активистов общества советско-китайской дружбы, только что прибывшая из Москвы по приглашению Всекитайского общества культурных связей с заграницей. Не ищите в этой информации кричащих противоречий со сказанным выше. Включение меня в состав делегации, должен признать, произошло случайно и для меня неожиданно.Еще будет возможность сообщить подробности. В другом контексте. А противоречий было немало. Еще не такое случалось в нашем отечестве. Профессор Эйдлин был включен в состав писательской делегации как видный ученый-ориенталист и переводчик китайской классической поэзии. Кроме него в делегацию входили С.Михалков, Е.Евтушенко, Ю.Семенов. Этo была первая делегация после долгих лет взаимного отчуждения двух стран. Писатели завершили свою миссию и прибыли в советское Посольство для прощальной беседы. Тогда-то в гулком и прохладном фойе мы с ним встретились. На следующее утро Лев Залманович улетал в Москву, не зная, что жить ему осталось несколько дней. Мой учитель выглядел усталым и бледным, и потому я обеспокоенно спросил: “Как Вы себя чувствуете, Лев Залманович?”. Он ответил: “Вы знаете, Лёня, что-то неважно…” Нужно было знать Эйдлина, чтобы понять: происходит нечто необычное. Почти за 40 лет нашего знакомства я ни разу не слышал от него жалоб на здоровье, и даже о перенесенном инфаркте, за несколько лет до описываемой встречи, стараниями его жены, лечащих врачей и его самого, мы узнали много позднее и не от них. Ну, болен, ну, в отпуске… И вот теперь такое признание. А Лёней в неофициальной обстановке он называл меня всегда; он был старше меня на 15 лет, нынче только на пять. Мне приятно, что для него я остался “Лёней”, хотя мы были на “Вы”. Через несколько дней, когда наша делегация, покинув Пекин, прибыла в прекрасный курортный город Ханчжоу, воспетый знаменитыми средневековыми поэтами, которых Лев Эйдлин знал в России лучше всех, из сообщения в центральной газете “Жэньминь жибао” мы узнали о кончине в Москве Льва Залмановича Эйдлина. Все притихли. Я бродил вокруг гостиницы как потерянный: мой приход в китаистику, вся моя научная деятельность были связаны с его именем. Не все и не всегда было у нас ладно и гладко, но дурное отошло, остались тоска и пустота; за годы я привык к его нелегкому характеру, ироническим замечаниям, безошибочному чутью ученого, полюбил изящество его слога и мысли. Он долго руководил сектором литератур Дальнего Востока, и его должность казалась нам пожизненной. Так оно и случилось. В аспирантуру я поступал тоже к нему. И уже тогда он был заведующим. Когда я вернулся из Китая, мне рассказали о последних днях его жизни. Он был счастлив вновь повидаться с китайскими учеными и писателями и, в первую очередь, со старинным другом, известным поэтом Ай Цином, с которым переписывался и который в свое время попал под кровавый каток так называемой “культурной революции”. Они познакомились в 1950 г. в Москве, а в январе 1957 г. Л.З.Эйдлин прибыл в Пекин. Ай Цин встретил задушевного друга тепло и радушно. Он подарил ему весьма ценную картину любимого Ци Байши и преподнес стихотворение “Вместе любуемся картинами почтенного Байши”, а Эйдлин вручил хозяину дома сборник “Из китайской классической поэзии” в своих переводах. “Он прочел старых поэтов в сто раз больше, чем я!”- изумлялся Ай Цин. В годы безвременья Л.З.Эйдлин по-прежнему посылал Ай Цину письма и новогодние открытки, которые чудом доходили до адресата, томившегося в ссылке, и напоминали ему, что он не забыт. В 1965 г. и в 1975 г., когда Эйдлин приезжал в Пекин, Ай Цина там еще не было. В 1985 году, спустя 30 лет, 12 октября желанный московский гость вновь в кругу семьи Ай Цина. Л.З. Эйдлин не успел нам рассказать об этой горькой и прекрасной встрече. Лев Залманович ни о чем не жалел, хотя чувствовал усталость и недомогание, и лишь повторял, как ему повезло. Радость и волнение переполняли его не очень здоровое и совсем не молодое сердце… У гостиницы в городе Ханчжоу, не скрою, думал я и о том, кто придет на смену Льву Залмановичу на посту заведующего сектором и понимал: заменить его не сможет никто. Назначение, конечно, состоится, но это будет не замена, – начнется новый отсчет в истории сектора. Расхожая российская фраза, мол, незаменимых людей у нас нет, это ведь тоже знак равнодушия и безразличия к человеку, к уникальности каждого из живущих. Свою трудовую деятельность Лёва Эйдлин начинал на заводе рабочим-слесарем под началом опытного Ивана Сухова, о котором наш шеф рассказывал всяческие небылицы. Считалось, что любое острое словцо, соленая прибаутка, порою срывавшиеся с рафинированных уст профессора и заставлявшие краснеть даже нас, прошедших воинскую выучку, формировались в фольклорной стихии первых “университететов” Ваньки Сухова. Пытливый паренек рвался к знаниям, и тут случился набор в высшие учебные заведения, и подручный мастера отправился в востоковедение. Через годы переломный момент в судьбе Эйдлина был запечатлен в таких моих стихах: Ваньку Сухова Лев Залманович помнил всегда и постоянно обращался к житейскому опыту бригадира. Это я к вопросу о роли русского народа в судьбах российских евреев. Разную играл роль, в том числе животворную и созидательную. Учеба в институте раззадорила и подсказала дальнейшие шаги. Молодому китаисту несказанно повезло: он стал аспирантом выдающегося русского ученого академика В.М.Алексеева, одного из основоположников советского китаеведения. Лев Залманович преклонялся перед научным руководителем; его поражали истинный демократизм ученого, великая щедрость души, гигантская эрудиция. Л.Эйдлин полюбил Алексеева на всю жизнь и отстаивал те принципы в науке о Китае, которые столь ревностно закладывал в нем самом его Наставник. Академик относился к аспиранту заботливо и внимательно, подавал ему пальто, совершенно этого не замечая, когда молодой человек покидал его дом. Василий Михайлович рано обнаружил в нем “китаистическую жилку”, которая одна только и способна ординарного человека приподнять над обыденностью и превратить в неподкупного Рыцаря науки. Я много раз вглядывался в большой фотографический портрет Алексеева на стене рабочего кабинета Льва Залмановича с надписью “Пламенному китаисту Льву Эйдлину”. Этот эпитет в полной мере характеризовал профессора, доктора филологических наук, заслуженного деятеля науки. При любых поворотах судьбы, во времена постыдной травли акад. Алексеева, Лев Залманович и его единомышленники пытались защитить его, утишить его страдания, добиться правды. И когда Льва Залмановича не стало, быть может, с особой печалью потерю эту восприняла дочь академика Марианна Васильевна, которая долгие годы, работая над архивом отца и публикуя не напечатанные при его жизни книги и статьи, всегда находила в Льве Залмановиче поддержку и весьма квалифицированную реальную помощь. Все написанное Эйдлиным освящено именем Алексеева, а многое, в том числе его первые художественные переводы, одобрено академиком в письменных отзывах. Лев Залманович какое-то время читал лекции по китайской литературе в Военном Институте иностранных языков в конце 40-х годов, и у нас, слушателей, раскрывались глаза. К годам учебы относятся мои начальные опыты перевода современной китайской поэзии. Лев Эйдлин был первым и довольно колючим экспертом и критиком; позднее он же ввел меня в жуткий и волшебный мир издательств и редакций. С первых дней учебы в аспирантуре я работал рядом со Львом Залмановичем под его руководством. Л.Эйдлин “вывел в люди” более 20 кандидатов наук, многие из которых стали первоклассными специалистами. Цифра ошеломляющая, если иметь в виду, что всякий аспирант “товар штучный”, требующий персонального подхода и опеки. Профессор пустяками не занимался: его мало интересовали количество прочитанных аспирантом страниц, объем написанного к определенной дате, даже то, где и каким образом тот добывал литературу и источники. Конечно, он называл нужные книги, но снабжал ими своих подопечных крайне редко. Получить книгу из его домашней библиотеки было нелегко, если вообще возможно; я этим похвастаться не могу. Меня это огорчало, в основном, по принципиальным соображениям. Облачко в наших отношениях. Профессор Эйдлин учил молодых коллег честному отношению к науке, преданности избранному пути, преклонению перед Фактом, в основе которого покоился иероглифический текст. Схоластические рассуждения раздражали и возмущали его, и он всякий раз вопрошал: “А что написано у китайцев? Читайте тексты!” Лев Залманович великолепно писал иероглифы. В Китае это искусство ценится высоко, и знаменитые каллиграфы прошлого известны и прославлены не менее, чем великие писатели и художники. Иероглифы, начертанные рукой Эйдлина, восхищали даже китайцев. Шла молва, будто сам Го Можо, знаменитый поэт и ученый, отмечал высокие достоинства иероглифики проф. Эйдлина. Хорошо, что наш учитель относился к каллиграфии своих питомцев снисходительно, понимая, что требовать высоких вокальных данных от не-певца – дело зряшное. Диссертации он читал медленно, но внимательно, не терпел опечаток, свои варианты предлагал редко, да метко: его замечания на полях рукописи бывали веселы, обидны и всегда по делу. Как правило, рядом со строкой, не удовлетворявшей его, он рисовал кружочек, и только карандашом, подчеркивая свое уважительное отношение к автору. Убежден: правка чужой рукописи чернилами – показатель низкой культуры рецензента. Я, разумеется, не касаюсь работы издательского редактора с автором; да и то, цивилизованный редактор выполняет свою партитуру вначале в карандаше, а уж после согласования ее с автором, обводит написанное чернилами либо просит сделать это автора. Речь идет о докомпьютерной эре; моя научная и литературная работа, как и моего учителя, пришлись именно на то смутное время. Ох уж эти кружочки Льва Залмановича! Сколько раз я ломал над ними голову. Что он этим хотел сказать? Иногда приходилось обращаться за пояснениями, чаще доходил своим умом. Тоже неплохая школа китаиста. Лев Эйдлин неоднократно выступал в качестве ответственного редактора монографий и сборников переводов. С ним работать было интересно, неуютно и тревожно. У него был безупречный вкус и зоркий глаз. К корректуре он относился торжественно и строго: по его разумению, она давала последнюю возможность улучшить текст перед окончательным отторжением книги от автора и редактора. Просматривать верстку, скажем, в автобусе или в метро, он считал величайшим легкомыслием, граничащим с преступлением. Он “держал корректуру”, свою ли, чужую, одинаково ответственно: звездные часы его деятельности. Впрочем, и на старуху бывает проруха: Лев Залманович как-то умудрился проглядеть досадную опечатку – и где? – на супер-обложке одного из томов библиотеки всемирной литературы, отданного прозе классика современной китайской литературы Лу Синя с превосходной вступительной статьей Льва Эйдлина. Об Эйдлине-редакторе я тоже написал стих, стремясь сохранить любезный его сердцу стиль китайской старины; такие стихи он принимал с удовлетворением. Научное наследие проф. Эйдлина сравнительно невелико; написанное им – плод неторопливой, выстраданной мысли. Его главной книгой стало исследование творчества великого поэта раннего средневековья Тао Юаньмина, защищенное в качестве докторской диссертации. До мельчайших подробностей помню это “пиршество ума и амбиций”, битву школ и направлений, “во имя торжества”, как отмечали ораторы, “научной истины”. По горячим следам событий, – я люблю и любил это занятие, – я подыскивал для стихотворного их закрепления стержневой образ, который бы вобрал в себя характеристические черты поэта, мудреца и отшельника, и остановился на образе хризантемы, воспетой Тао Юаньмином и ставшей на века символом приобщения к тайнам поэтического слова. Официальными оппонентами выступили крупнейшие специалисты- синологи, правда, адепты иной, нежели Эйдлин, школы, за исключением одного бесспорного союзника и личного друга. Всего было четыре оппонента вместо трех по правилам: интерес к защите был необыкновенный. Баталии разгорелись нешуточные, но Лев Залманович отразил филологические атаки и был увенчан искомой степенью. Мой комментарий к речи первого оппонента акад. Н.И. Конрада, который не пользовался особой приязнью соискателя, был таков:
Соискатель доказал обратное. Генеральная идея речи проф. Л.Д.Позднеевой, впоследствии яростного противника Эйдлина по важнейшим вопросам развития китаеведения, была трансформирована мною в строки: Без консультаций с отоларингологом Л.З.Эйдлин разобрался с носоглоткой поэта, а заодно и с аргументами второго оппонента. И третьего тоже. Четвертый был всецело “за”. Перу Л.Эйдлина принадлежат важные для общей теории перевода и, в частности, для теории перевода с восточных языков статьи “Когда поэт переводит”, “Мысль и слово”, “Читая старых поэтов” и другие. Писал он изысканно и тонко, не чураясь широких сопоставлений и аналогий. Как переводчик классики он истинный новатор. Преодолев огромные трудности в постижении и перевыражении старинного иероглифического текста с его аллюзиями, реминисценциями, недоговоренностью, лаконизмом, грамматическим и синтаксическим параллелизмом, Л.Эйдлин сумел сохранить мысль и образ, композиционное единство, звукопись и краски оригинала в русской версии. В его переводах, с его статьями и комментариями, увидели свет “Девятнадцать древних стихотворений”, циклы Тао Юаньмина, “Четверостишия” и “Лирика” Бо Цзюйи, “Поэты Китая и Вьетнама” и другие издания и переиздания. При чтении переводной книги у читателя порою возникает желание обратиться к оригиналу. У меня такого желания при чтении переводов Л.Эйдлина не возникало ни разу; я знал, как скрупулезно точен переводчик в своей работе, да и сами стихи убеждали в своей безусловной достоверности. Как и В.М.Алексеев, Лев Эйдлин пожертвовал рифмой, присущей китайской классической поэзии, в отличие, скажем, от японской, дабы приблизиться к подлиннику по всем иным параметрам. Можно оспаривать эту точку зрения, и я оспаривал ее как мог. Мой учитель не возражал, но следовал своим путем и переводил без рифмы и, надо сказать, весьма впечатляюще. Илья Михайлович Ошанин говорил в моем присутствии: “Когда я читаю переводы Льва Эйдлина, я вижу перед собой иероглифический текст “. Из всех древних поэтов Лев Залманович выделял Тао Юаньмина и удивительно проникновенно передавал душевное состояние стихотворца V века:
Не узнал ее и сам Эйдлин. До последних дней жизни он строил далеко идущие планы, мечтал общими усилиями китаистов написать трехтомную “Историю китайской литературы”. Когда я вернулся из Китая, жизнь и работа на секторе продолжалась, но уже без шефа. Заведующим сектором был назначен его ученик, и я в меру возможностей стремился следовать его идеям. А теперь я в Израиле. И того сектора, каким он был при Эйдлине и каким оставался некоторое время после него, более не существует, нет и прежней России, исчезает сама наука, люди бросаются в разные стороны, чтобы удержаться на плаву, найти себя в общем хаосе, продолжить, несмотря ни на что, начатое, следовать однажды избранному пути. К счастью, некоторым это удается сделать дома, в России. Я пишу, но меня не покидает чувство, будто пишу я о далеком прошлом, но всё, о чем вспоминаю, так живо и так свежо в памяти. Мысли возвращают меня к Сектору, где трудился З2 года. Руководить сектором Льву Залмановичу было нелегко: в его составе в пору расцвета было 14 человек, – четыре доктора наук, остальные кандидаты. У докторов свои аспиранты, в том числе иностранцы. У заведующего – планы научно-исследовательской работы (НИР), а у каждого из нас хрустальная мечта издать индивидуальную монографию, не всегда вписывающуюся в общие планы. Нас тоже можно понять. А кого послать в “страну изучения”? Кроме Китая, у нас еще Япония, КНДР, МНР. На секторе 4 еврея, включая шефа. Стало быть, начинать следует не с них. Сам Лев Залманович от Института за границу не ездил почти ни разу, он “оформлялся” “по линии Союза писателей”, где имел решающую поддержку. Если бы не она… Вот и приходилось профессору Эйдину проводить на секторе “ленинско-сталинскую национальную политику”, поскольку другой политикой мы не располагали. Долгое время на приемы и вечера в посольство КНР из секторских приглашали только Л.З. – он был классиком и, вероятно, навечно занесен в списки “допущенных лиц” (выше я говорил об исключениях). Он не пытался расширить круг “приглашаемых”, понимая, что ничего изменить нельзя. И смирился. Кстати, о галстуках. Лев Залманович их избегал; когда же он являлся в Институт с галстуком на шее, все знали, что сегодня прием в Посольстве. Обычно он довольствовался мягкими сорочками в полоску, сшитыми где-то по заказу. Больше всего Л.З. любил китайскую кухню и знал в ней толк. Обожал он и шедевры еврейской кухни, и в те редкие случаи, когда вместе с женой посещал наш дом, моя семья заранее была готова к тому, что львиная доля рубленой селедки и паштета достанется нашему гурману. Не могу не отметить, что в его доме, после содержательного кабинета, где, к сожалению, было не принято “елозить по полкам”, брать книги в руки и тем более их уносить, расположилась небольшая кухня-столовая с крохотным, однако вместительным столом, за которым, кроме хозяев, помещались два-три ”доверенных лица”, и Вера Ивановна кормила нас восхитительными – только что со сковороды – сочащимися собою котлетами-подковами и поила армянским коньяком. Э-эх! Да, совсем забыл о великой страсти профессора к телефону. Полагаю, в этом он мог бы посостязаться с любым израильским пелефономаном. Звонок раздавался обычно вечером или поздно вечером, когда в семье Эйдлиных, как и во всем писательском доме у метро Аэропортовская, начиналась вечерне-ночная интеллектуальная жизнь, а в домах попроще, вроде моего, она постепенно затухала. Немалых усилий стоило нам, наиболее частым жертвам телефонных атак, – встречи и заседания в дневное рабочее время в расчет не принимались – добиться того, чтобы радость телефонного общения не выплескивалась за временные рамки 23:00. Нетерпеливый, обуянный новой идеей шеф, не нарушая конвенции, крутил диск аппарата (кнопки появились позднее) где-то в 22:48, выдерживая время стартовое. Ну а финишное… Мы никогда не говорили со Львом Залмановичем о моих обидах, и тем более – о его собственных. В наших беседах “еврейская тема” отсутствовала начисто. Он советовал: “Лёня, на государство обижаться не следует. Малопродуктивно”. Он был опытен и мудр. Лишь однажды я стал свидетелем примечательного телефонного разговора. Как обычно, утвердившись в овальном кресле его кабинета, я рассматривал с почтительного расстояния последние поступления: гора китайских и русских журналов и газет заполняла большую часть полезной площади стола; ближе к книжным шкафам возвышались несколькими неразобранными стопками неравной высоты книги, – названия иных томов можно было прочесть по корешкам. Не жалуюсь. Многое из увиденного я приобрел тоже; мы питались “из одной кормушки”, как говаривал незабвенный Штирлиц. Но моя близость к Кире Викторовне (многие читатели-интеллектуалы помнят легендарную, иссушенную трудностями профессии, хозяйку “Книжной лавки писателей” на Кузнецком) сильно уступала близости к ней Веры Ивановны. Зазвонил телефон. В ответном приветствии хозяина дома прозвучало имя Семена Израильевича, и я понял, что на проводе Липкин, прекрасный переводчик, писатель и поэт, человек высокого мужества и отваги. С.Липкин звонил по неотложному делу. Ему позарез нужна была консультация китаиста: действительно ли в многонациональной Китайской Народной Республике живет и процветает национальность “И”? Такой вот странноватый вопрос. Ничуть не удивившись, Лев Залманович с энтузиазмом заверил Семена Израильевича в том, что такая национальность имеет место быть и что в тибетско-бирманской языковой группе даже зафиксирована целая языковая ветвь “И”. Жалкий век! Семен Липкин отважился на неслыханный поступок: он сочинил стихотворение, прославляющее “Народ И” в годы, когда подобное деяние однозначно расценивалось как акт предательства и измены. Под “Народом И” конечно же подразумевался Израиль, и это всем было понятно, но с точки зрения юридического крючкотворства и правовых норм, даже самых урезанных, автор стихотворения имел бы все основания возмутиться теми, кто посмеет (посмей они!) его обвинить в “сдаче позиций”. “Позвольте, граждане-товарищи, – возопил бы он, – я сочинил строки о милом моему сердцу “Народе И” из провинций Сычуань и Гуйчжоу, что на юге Китая, к которому издавна питаю теплые интернационалистские чувства! “ Любая аллегория, любая аллюзия должны быть понятны. Китайцы всегда следовали завету древних: “говори о постороннем, дабы не сказать о сокровенном”, проявляя элементарное чувство самосохранения, но и веру в то, что сказанное непременно будет понято теми, кому адресовано, и понято правильно. С.Липкин и его жена И.Лиснянская – фигуры трагические. Помню, как-то возвращаясь от приятелей из “Переделкино”, я случайно встретил их на тропинке, мы поздоровались и разошлись. Мы были мало знакомы, обменивались репликами в малеевском Доме творчества, а с Инной я играл на бильярде. Два поэта, они шли медленно и устало, обходя стороной угодья переделкинского Дома творчества, очевидно, направляясь в свою комнатушку, снятую на лето в поселке, изгнанные из Союза писателей, оболганные, лишенные права работать в нормальных человеческих условиях. Инне Лиснянской принадлежат строки:
Это было давно, но картины и лица оживают в памяти: Лев Залманович Эйдлин, бодро укрепляющий поэта в его “юридической неуязвимости”, и Семен Израильевич Липкин, идущий навстречу “Народу И” всем смертям назло.
Я плохо разбирался в природе одесских биндюжников, больше, по рассказам И. Бабеля, но мне почему-то казалось, что Марк Шнейдер их очень напоминает, то ли могучей статью, то ли ковшами-ручищами, то ли грубой нежностью, хотя меня он уверял, что на самом деле свою родословную ведет от харьковских хулиганов, в славном граде украинском будучи рожденным. Рюмка в его руке производила нелепое впечатление своей предельной малостью; ее содержимое он не выпивал, а просто “кидал в организм”, по собственному его выражению, никогда не преступая меры, как учил Конфуций. В Марке все было крупно: и лицо, и руки, и желания. Я любил повторять:
Рядом с этим человеком были весело и безмятежно. В моей жизни не было собеседника, которым бы я упивался столь ненасытно, как упивался я обществом Марка. С ним можно было говорить обо всем на свете, он все понимал и умел слушать. Бывал тонок в суждениях, грубоват в действиях, ироничен в словах. А как он был осведомлен в моих семейных делах, даже самых пустяковых, которыми я порой досаждал ему, требуя совета. Когда он звонил мне домой, и трубку брал мой отец, разыгрывалась одна и та же уморительная сценка. – Здравствуйте, Евсей Беньяминович! – по-солдатски бодро приветствовал Марк Черкасского-старшего. – А что такое? – недоверчиво ответствовал мой отец. Нет, нет, папа был цивилизованный человек, опытный врач-окулист и даже член КПСС, а, может быть, именно по последней причине его приветствие принимало вопросительную форму. Но сбить Марка с толку трудно, и он затевал легкий, непринужденный разговор, касавшийся ближайшего окружения главы семьи, не забывая и родственников второго ряда, приводя собеседника в самое доброе расположение духа своей компетентностью. Жена моя обожала Марка, любила кормить его на кухне, а он делился с нами, иногда только с Нелли, сугубо личным, не всегда веселым и благостным. Для меня не было ничего ужаснее, чем вторжение в нашу беседу любого третьего лица, и вообще прогулка не вдвоем теряла для меня свое очарование. Но Марк – натура широкая. Он был близок с семьей Л.З.Эйдлина, и мне мерещилось, что происходило это за счет “урезывания” какой-то части нашей с ним дружбы. Наверно, я был неправ. Доверительные отношения, даже раньше, чем у нас, сложились у Марка с прекрасным человеком и блестящим китаистом Дмитрием Воскресенским. В Институте у Марка куча приятелей и приятельниц. Он не был равнодушен к людям, и им он тоже был не безразличен. Я поражался, когда проходя по длинным коридорам Института и здороваясь с коллегами, он задавал им самые неожиданные, с точки зрения непосвященного, вопросы, выходящие за рамки вежливого обмена приветствиями на ходу, – о состоянии здоровья больной тещи, об экзамене сына, о прохождении в издательстве рукописи, о ремонте дачи, о коррективах в прическе (О-о-о!) и о многих других важных вещах, о которых Марку было известно, потому что он располагал к откровенности, вырабатывая в ответ, без усилий и труда, такой дефицитный в наше время продукт, как соучастие и сочувствие. Женщины – его слабость и его сила. Назвать его донжуаном было бы преувеличением; он не принадлежал к типу охотников-профессионалов, но был ценителем и гурманом и относился “к науке страсти нежной” серьезно и обстоятельно. При всей своей громоздкости он мог грациозно подойти к ручке или с томным видом обратиться к изящной наше сотруднице-японистке Майе с просьбой: ”Маечка, умоляю Вас, не волнуйте, пожалуйста, Леонида Евсеевича!” или придумать что-нибудь еще в этом роде. Когда в известной ситуации я задавал ему обычный циничный вопрос: “Ну как?”, он подробно и эмоционально отвечал: “О-о-о!”, становясь при этом серьезным и несколько отстраненным. Никаких пикантных подробностей: он все делал по-мужски, за что и был любим коллективом. Кто-то из его окружения назвал его “сексуал-демократом”; Марк не обижался, но скромно замечал, что подобной чести вряд ли достоин. Я тоже так думаю, однако термин прижился и всех нас потешал. Марк любил свою китаеведческую профессию. Он отличался высокой самодисциплиной и организованностью, привитой ему еще в армии, в том числе и в годы Отечественной войны. Много лет он успешно руководил написанием коллективного ежегодного “Аналитического обзора китайской литературы”. Была у него любимая присказка: “Это сближает!” без дополнительных уточнений. Сближаться могли человек с человеком, ученый со своим текстом, действие с результатом, – и означало сие сочетание нечто удавшееся, сладившееся. Я и сейчас люблю использовать маркову прибаутку, только случаев для этого представляется все меньше и меньше. На Всесоюзных востоковедных конференциях в Ленинграде, проходивших каждые два года, Марк неизменно всю организационную работу брал в свои руки и делал это с блеском, а главное, с большим энтузиазмом . Вот он размещается в люксовом номере гостиницы Академии наук, что в двух шагах от Эрмитажа, – в рядовом номере ему не развернуться, – и, набычившись, священнодействует с научной картотекой, с пачками Программы и Тезисов конференции, со списками докладчиков и приглашенных, или, легко всё отодвинув в сторону, общается с друзьями, примчавшимися на огонек. В люксовом номере, как известно, под стеклом шикарной горки стоят наготове фужеры, стопки и другие быстродействующие емкости… да, люксовый номер – это вещь! Как-то ко дню рождения сотрудники сектора преподнесли Марку огромный желтый кожаный портфель с бесчисленным количеством отделений, приложив к нему написанный мною текст, впервые озвученный в момент вручения подарка:
А цель – наука о Китае. И прежде всего: исследование творчества Цюй Цюбо, четырехтомное собрание сочинений которого я рекомендовал разместить в новом безразмерном портфеле. М.Е.Шнейдера прежде всего привлекала деятельность Цюй Цюбо как теоретика литературы, писателя-публициста, поэта и переводчика, критика-марксиста, одного из основателей Коммунистической партии Китая. Анализируя творчество Цюй Цюбо, особенно его публицистику, посвященную молодой Советской республике, где Цюй прожил в первый свой приезд два года (1921-1922) в качестве корреспондента китайской газеты, Марк Шнейдер не увидел – да, вероятно, и не мог увидеть в 60-е-в начале 70-х годов – тех трагических ошибок, которые допускал Цюй Цюбо в своих оценках исторической роли Окттябрьской революции и деятельности В.И.Ленина. М.Е.Шнейдер принимал Цюй Цюбо таким, каким он был в действительности, честнейшим, благороднейшим человеком, трагически не замечавшим страшных черт российского эксперимента, сущность которого с годами становилась все очевиднее. Жизнь сыграла с ним самим злую шутку. В годы шабаша “культурной революции” в 60-е годы хунвэйбины, по наущению руководства, разбили кувалдами мраморное надгробье и памятник, сравняли с землей могилу Цюй Цюбо – “закоренелого изменника”, как его тогда называли китайские коммунисты. Сам исследователь, Марк Евсеевич Шнейдер, тоже ушел из жизни честным коммунистом, не успевшим до конца разобраться в несоответствии его субъективных человеческих устремлений с объективной реальностью, именуемой КПСС и советской властью. Правда, ригористы от политики считают сочетание “честный коммунист” немыслимым оксюмороном, но я считаю иначе, и никто не смог меня убедить в обратном. Марк Шнейдер показал, как много сделал для Китая этот физически слабый человек, страдавший туберкулезом, который и подкосил его, тридцатишестилетнего, в 1935 г. Цюй Цюбо был Народным комиссаром просвещения Советских районов Китая, где активно развертывал сети общеобразовательных школ для детей, курсы ликвидации неграмотности среди взрослых, готовил революционные кадры для грядущего возрождения страны. Проживая нелегально в Шанхае, он стал одним из руководителей левым культурным фронтом. На те годы пришелся расцвет его деятельности как критика, эстетика, публициста и переводчика. Именно этим граням деятельности Цюй Цюбо посвящена обстоятельная монография Марка Евсеевича “Творческий путь Цюй Цюбо”(1964) и многочисленные его статьи. Перу Шнейдера принадлежат также переводы избранных произведений китайского литератора, вышедшие в свет в 1975 г. Многие годы посвятил мой друг воссозданию целостной картины распространения русской литературы в Китае – ее переводов, оценок, творческого освоения. Эта работа во многом проходила у меня на глазах. Сколько часов провел он в библиотеке Пекинского университета, где мы стажировались вместе в 1966 г.! Марк неплохо говорил по-китайски и, само собой, бегло по-английски, и мне доставляло истинное удовольствие слушать громкие его беседы со своим профессором: мы жили в смежных комнатах в общежитии для иностранных студентов и стажеров, и между нашими комнатами сохранилось для каких-то непонятных целей сделанное отверстие, какое бывает между столовой и кухней, через которое подается еда; брешь заделали тонкой фанерой, поэтому слышимость была отменная. Нечего и говорить, что и Марк наслаждался нашим диалогом с моим руководителем Се Мянем, правда, в описываемое время еще не профессором. К счастью, ученые диалоги не совпадали по времени: в противном случае, то-то было бы шуму! По правде говоря, я всегда считал: чем громче я ору, тем моя речь понятнее для иностранца. Странное это ощущение сохранилось у меня до сих пор. В результате сложной и длительной работы в 1977 г. увидела свет солидная монография Марка Шнейдера “Русская классика в Китае”, она стала его докторской диссертацией. Кроме всего прочего, Марк составил почти исчерпывающую библиографию переводов на китайский язык произведений Л.Андреева, Горького, Достоевского, А.Островского, Пушкина, Чехова. После выхода книги Марк продолжал работу, рассчитывал расширить исследование, включив в него переводы произведений Гоголя и Тургенева. Много позднее, когда Марка не стало, и я, по просьбе его жены Елены Михайловны, пытался разобраться в его бумагах, я обнаружил не менее десяти машинописных страниц библиографии переводов Гоголя на китайский язык, составленной с таким же усердием, как и все, что он делал в науке. Лена передала материал мне, а я, уезжая в Израиль, оставил его верному человеку-китаисту: буде такая возможность, он сделает текст достоянием научной общественности. Марк любил свой рабочий кабинет в последнем на этой земле доме на Ленинском проспекте, рядом с популярным кафе “Паланга”. В кабинете стояли два глубоких кожаных кресла, точь-в-точь такие же, как в кабинете первого Председателя Совнаркома РСФСР, но в отличие от Ленина, который по легенде предпочитал сидеть в простом деревянном плетеном кресле, Марк, будучи менее демократичным, в одном из своих кресел помещался сам, а другое предлагал гостю или гостье, предпочтительно аспирантского профиля. Он долго и трудно шел к успеху, а насладиться им в полной мере не успел. Сказалась общая усталость. Давали о себе знать отголоски фронтовых испытаний, для которых, как показало время, нет сроков давности: хворости и беды настигают солдат Второй Мировой через 30 и 40 лет, и люди, лишь в силу привычки, как бы удивляются случившемуся: и откуда такая напасть, вроде сухо, сытно и ветер не дует в лицо. Когда где-нибудь затевался обычный на российских просторах разговор о еврейском “ташкентском фронте”, Марк впадал в ярость, и горе тому, кто попадался ему на глаза. Из шутников. Один эпизод запомнился мне особенно четко, ибо я был в нем одним из главных действующих, точнее, бездействующих лиц. Все происходило в стенах родного Института в праздничный вечер. В буфете ко мне подошел знакомый еще по аспирантуре языковед-компьютерщик по фамилии Звонов, от которого я никогда не ждал ничего хорошего, но и в особых гнусностях он замечаем не был. Подойдя ко мне почти вплотную, в состоянии сильного подпития, он вдруг доверительно мне сообщил всё, что он думает о моей нации, и обо мне лично, хотя до этой минуты никаких житейских или научных контактов у нас не было. Со стороны могло показаться, что идет дружеская беседа, так как свой символ веры он обозначил, не повышая голоса, в спокойном тоне, от чего сказанное им звучало еще более омерзительно. Я был настолько изумлен, что в первое мгновение
даже не сообразил, что происходит и как на всё это реагировать. Однако
где-то рядом прогуливался Марк Шнейдер. Речь Звонова достигла его ушей,
и он среагировал незамедлительно и без колебаний. Он сгреб своими ручищами
оратора, вынес его из буфета и шарахнул об институтскую стену, после
чего аккуратно усадил на высокую урну для окурков и другого мелкого
мусора, удачно разместившуюся рядом. Во время экзекуции господин Звонов
звуков не издавал; не издавал он их и позднее, а вскоре по неизвестным
мне причинам исчез окончательно. Как ни странно, эпизод остался незамеченным,
и разговоров о случившемся в Институте не велось. Жаль, Марк был не
в состоянии усадить на урну для окурков всех, кто того заслуживал. Однако
мимо подлости не проходил и не делал вид, что ничего не слышит и что
его это не касается. Он ненавидел расистов любого уклона и ориентации.
Он был боец. Увы, этим качеством могут похвастаться далеко не все советские
евреи, а Марк мог, но никогда не подчеркивал свою удаль, считая ее нормой
поведения гордого и свободного гражданина. Таким он был всегда, человеком
редкой порядочности и суровой доброты. Последняя поездка обещала быть интересной и перспективной. Обласканный чехословацкими коллегами, Марк возвращался в Москву, ничуть не сомневаясь, что доедет до белокаменной в полной сохранности, заранее предвкушая радость встречи с друзьями и близкими. Но всего этого не произошло. До Москвы он живым не добрался: вблизи станции Чоп, еще до пересечения государственной границы Чехословакия-СССР, он почувствовал укол в сердце невидимой иглой, и все житейское отошло прочь. Необходимо было срочно снимать боль, но явившиеся пограничники из “братской социалистической державы, члена Варшавского договора” врача вызывать не стали; они “резонно” заметили, что вскоре поезд прибудет на советскую землю, где больному окажут необходимую медицинскую помощь, и, довольные собой, продолжили шествие по вагонам, правда, уведомив советскую сторону о больном с острой сердечной недостаточностью. Советские пограничники появились внезапно, еще до прибытия поезда к платформе, и вежливо попросили Марка встать, поскольку служба предписывала проверить содержимое полости под нижней скамьей, на которой лежал больной. Марк, находясь в сознании, объяснил, что ему плохо, но стражи отечества были неумолимы, и больной с инфарктом миокарда, что было ясно с самого начала, освободил пространство для тщательного осмотра купе. В ужгородскую областную клиническую больницу Марка доставили в тяжелом состоянии. В Ужгород срочно прибыла его жена, а спустя короткое время, когда, как рассказывала Елена Михайловна, все самое страшное, казалось, осталось позади, нам сообщили, что Марк скончался. В тот же день я выехал из Москвы, с огромным трудом раздобыв, не без помощи дежурного по киевскому вокзалу, билет до станции Мукачево, так как билетов на прямой поезд до Ужгорода в эти летние отпускные дни не было. В разговоре с нашим общим с Марком другом моя жена спросила, не поедет ли он вместе со мной, на что “друг” прямодушно и вполне искренне ответил: “Но ведь я из другого института!” Из этого разъяснения следовало, что дружба дружбой, а издержки за дорогу, не могущие быть возмещенными в качестве командировочных, для перевозки тела усопшего сотрудника другого института, дело совершенно иное. У моей жены потемнело в глазах; “друг” потерял для нас даже этнографический интерес. А ведь тоже китаист, большой эрудит, не раз поднимавший бокалы за дружбу, за здоровье, в том числе марково! Мне кажется, что и по сей день этот господин не понял, до какой степени падения он дошел, нет, не понял. В областной больнице Марк лежал в двухместной палате вместе с пожилым евреем, к которому регулярно захаживал его старинный приятель, личность колоритнейшая, первый парикмахер города, пользовавший самого Секретаря Городского комитета партии. К слову сказать, его супруга тоже была первая парикмахерша, допущенная соответственно к голове супруги Городского Секретаря. Можно себе представить, сколь влиятельна была эта семья брадобреев! К сожалению, я не запомнил имен, так как пробыл в Ужгороде менее двух суток. Елена Михайловна рассказывала мне, с каким пиететом относились в больничной палате к Марку оба приятеля. Парикмахер приносил своему другу сладости и фрукты и неизменно одаривал ими Марка. Ужгородцы с благоговением слушали рассказы моего друга о Китае, о китайском языке и литературе, и вообще что там в столице, когда евреям разрешат свободный выезд из страны, и какие для этого нужны документы. Столичный ученый, конечно, найдет верные пути и поможет знакомым из Ужгорода, потому что в они твердо решили в будущем году встретиться в Иерусалиме. В один из дней, еще до моего приезда, приятель парикмахера умер, но парикмахер продолжал приходить к Марку, веря, что доктора наук Шнейдера спасут наверняка. Он скрасил последние дни больного. В Мукачево сошло несколько человек. На железнодорожных путях меня встречала вдова Лена и немолодой господин, по профессии парикмахер, что стало мне известно с первых минут нашего знакомства. Мы сели в его машину и помчались в город. Новый знакомый забронировал для меня номер в центральной гостинице города, и видели бы вы, с каким восторгом приветствовала моего провожатого в рутинной обстановке непробиваемая особа за стойкой с ключами от номеров, выдав и мне горсть лучезарности, между прочим, осведомившись о наличии у чудо-парикмахера дефицитного крема и получив обнадеживающий ответ. На рассвете следующего дня за мной приехали все те же Лена и Парикмахер. Внешность у него была поразительная. С аккуратными усиками и темным лицом он напоминал германского фюрера, а, может быть, Чарли Чаплина в роли Диктатора, а еще в нем проскальзывало что-то опереточное и веселое, хотя в часы нашего общения он был грустен и добр к Лене, ко мне, ко всем евреям на свете, и вообще ко всем хорошим людям. А ехать все-таки надо, и он снова, теперь уже меня, просил посодействовать в получении нужных бумаг, будучи уверенным, что для меня это сущие пустяки. Он не знал, что ничего этого я сделать не мог и что тогда, в середине 80-х годов, сам еще был далек от мысли покинуть Россию. Но это проходные реплики. Его занимало другое. Он звонил, договаривался, убеждал. Самостоятельно, без посторонней помощи, он намеревался организовать перевоз тела моего друга из Ужгорода в Москву, причем в кратчайшее время и в те же часы помочь Лене получить необходимые свидетельства и удостоверения из больницы и Загса, с учетом разных в учреждениях часов обеда, ухода ответственных лиц по своим неотложным делам и других, не способствующих завершению дел обстоятельств. Мы с Леной скорее оказывали Парикмахеру моральную поддержку, нежели выступали реальной силой: в городе мы никого и ничего не знали. К четырем часам дня, когда непостижимым образом, в силу всегородской славы Мастера, почти все было сделано, где-то в пути нашей машине преградил дорогу ответственный курьер из Обкома КПСС на мотоцикле, сообщивший, что из Москвы звонил Директор Института востоковедения Е.М.Примаков (тот самый!) и что Областной комитет партии готов оказать всяческое содействие в деле отправки покойного доктора филологических наук М.Е.Шнейдера в Москву. Мы тепло поблагодарили партию за внимание и заботу и к вечеру частным порядком завершили все дела. В Москве, как мне потом говорили, Директор Института возмущался: как это так, разве может один Черкасский с этим справиться! Почему не послали несколько человек! А никто меня не посылал. Я позвонил заведующему Отделом Е.П.Челышеву, который с Марком дружил, и сразу же отбыл: для моей поездки командировок и распоряжений не требовалось. Сложность возникла у люка самолета, когда мы, получив разрешение, до общей посадки выехали на летное поле. Цинковый ящик с телом моего друга был помещен в большой деревянный “бушлат”, сработанный умельцами из какой-то артели, а тот никак не проходил сквозь отверстие люка. Летчики заявили, что покойника придется везти во Львов, а там, мол, на Москву летают крупные самолеты с просторным люком. Это было абсолютно невозможно! Мы были в отчаянии, и тогда командир корабля принял волевое решение: своими могучими, как у Марка, ручищами он рванул верхний переплет деревянного ящика и вместе с подоспевшим экипажем, освободившись от него, втащил цинковый прямоугольник в нутро самолета, в багажный отсек, который вскоре заполнят чемоданы пассажиров. Цинковый ящик был установлен твердо и разумно добрыми руками славных мужчин, и мы улетели в Москву, где нас встречали в аэропорту Быково. До сих пор не могу забыть чудного мастера с рыцарской душой и его жену, которая снабдила нас с Еленой Михайловной на дорогу пышными пирогами, набитыми яйцами и жиром, в таком количестве, будто мы отправляемся в далекое путешествие, может быть, до самого Иерусалима. Помню я и летчиков, которые презрели правила воздушных перевозок и так просто и естественно пришли на помощь людям в беде. Да и Евгений Максимович Примаков безусловно действовал с гуманистических позиций, пусть замедленно, но верно. Впрочем, тут виновата сама система запросов-ответов на заоблачном уровне, как правило, превращавшая любое дело в некую абстракцию, а с абстракцией работать куда как проще. И без эмоций. В Институте Марка любили. Его хоронили с великой горечью и печалью. Говорили хорошие слова и несли цветы. А для меня эта потеря невосполнима. Здесь в Израиле я вспоминаю Марка постоянно и думаю: эх, будь со мной рядом Марк, душа моя стала бы спокойнее. Но я не уверен, что Марк уехал бы из России, даже решись на это его дочери. Впрочем, чего гадать: жизнь проста и неумолима. Я в Израиле, и со мной моя память, и пусть она не оставляет меня.
|
| Следующая глава | Оглавлeниe |