Леонид ЧеркасскийЯ рядом с корнем душу успокою
ГЛАВА ПЯТАЯ Что объединяет таких разных людей, как Татьяна Арапова, Борис Рифтин, Александр Долин? Китаем занимаются первых два, третий – японовед. Таня живет в Санкт-Петербурге, Боря оттуда же, зато Саша – москвич. Евреи среди них два последних. Татьяна Борисовна – искусствовед, Борис Львович – фольклорист, и вообще – китаист широкого профиля, Александр Аркадьевич – поэт-переводчик, автор монографий и статей по классической и современной поэзии Японии. Объединяю их всех я. Борис Рифтин и Татьяна Арапова – мои давние друзья, Саша не столь близок, зато он работал на секторе литератур Дальнего Востока, которым я имел честь руководить шесть лет. И, наконец, эта троица моложе меня вкупе лет на тридцать, если не больше. Они активны и талантливы, им еще многое предстоит совершить в жизни. Я с трудом останавливаю их для минутной беседы в их стремительном беге. Борис, к примеру, в данный момент читает на Тайване мудреные лекции по-китайски, Александр делает то же самое, но в Токио и по-японски, а Татьяна, возможно, представляет искусство Эрмитажа в музеях Великобритании или Германии. Пусть им сопутствует удача! А я прокричу им вслед: “Эй! Привет вам от старика Черкасского!” А старики, как известно, обожают ворошить прошлое. …С каким упоением слушает Таня музыку; она растворяется в божественных звуках, ее одухотворенное лицо светлеет и она уносится далеко-далеко, отрешенная и погруженная в себя. В семье любят симфонию-кантату Малера “Песнь о земле” на тексты китайских поэтов, и это особенно меня привлекает. За фортепьяно ее отец, Борис Александрович, композитор и музыкант; Тата вся подается вперед, являя собой образ летящей в потоке воздуха птицы, но здесь она парит в волнах созвучий и ликующих аккордов. Таня трудится в Эрмитаже, она научный сотрудник и страж сотен единиц хранения. Она великолепный знаток китайского фарфора, любого фарфора, и нет в сокровищницах музея ни единой вазы, блюда или чаши, которых бы Татьяна Борисовна не знала до мельчайшей щербинки, трещинки или потертости, если такие имелись, до каждого завиточка, оттенка росписи, прихотливого хода орнамента, любого иероглифа, человеческой фигурки, растения или животного. Татьяна знает весь Эрмитаж, а в нем более 350 залов. В особых случаях она сопровождает целевые группы, именитых зарубежных гостей на английском или китайском языках. Я наблюдал как стремительно передвигается она по необозримым площадям дворца, именно передвигается, и в ее движениях грация и легкость. Сколько же верст отмахала Татьяна Борисовна за годы, одна из ведущих героинь Восточного Отдела Эрмитажа? Она автор нескольких книг, многих статей и описаний марок предметов коллекций, уточнений атрибуции вещей и многого другого. Я восхищался Татьяной Борисовной Араповой – умным искусствоведом, мягкой, чертовски привлекательной женщиной, но с годами все больше начинал ценить душевные человеческие качества самой Таты, ее блистательного отца и замечательной мамы, музыковеда, хранительницы домашнего очага. Посещение дома Араповых всегда было волнующим мигом в дни моих наездов в Ленинград. У профессора Ленинградской консерватории, заслуженного деятеля искусств РСФСР, европейски-известного композитора была сравнительно скромная квартира в скромном доме, но как уютно и целесообразно внутри, как победно звучит рояль, когда хозяин дома восседает на священном месте, приносящем ему молодость, счастье и творческие муки. Борис Александрович у рояля – и куда-то уходят его восемьдесят лет, он бодр и полон сил, он весь в музыке, и та благодарно отдает ему всю себя без остатка. Мне приятно, что в этом доме ощущается присутствие Китая, – повсюду изящные безделушки, привезенные из страны, где Борис Александрович и Татьяна Павловна успешно трудились. Среди симфоний Б.Арапова, его концертов для скрипки, сюит, инструментально-вокальных пьес мне особо дорога симфония-поэма “Свободный Китай”; Борис Александрович как-то поведал мне, что в новое свое сочинение он включает стихи древнекитайского поэта в моем переводе. Таня тоже большинство работ посвящает Китаю. Между прочим, я выступал официальным оппонентом в Институте искусствознания на защите таниной диссертации по китайскому фарфору и уже тогда отмечал безукоризненный вкус и высокую интеллигентность диссертанта, аргументированность ее суждений о глубинных связях между прикладным искусством (керамикой), живописью и литературой. У них крохонькая кухня, но как там свободно и раскованно говорилось, елость и пилось под водительством милой Татьяны Павловны. Они ненавидят расизм; Борис Александрович отзывался об антисемитизме в музыкальной среде с величайшим презрением, называл имена людей, мелькавшие в прессе. Рассказывал подробности об их паскудстве и о том, как нормальные люди пытаются их обуздать. Порядочность и благородство – в крови обитателей дома Араповых, одного из лучших домов в России. Таня была в семье самой отважной. Она много лет дружила с Виталием Рубиным, видным китаеведом, активным диссидентом и отказником. Она знала, что Лубянка терзает Виталия, и его отъезд в Израиль сопровождался преследованиями и угрозами. Таня была в числе провожающих в аэропорту. Она знала и о том, что агенты всех фотографируют: на дворе 70-е годы. Но запугивания властей эта русская женщина расценивала, как нечто противоестественное, потому что в ее поведении не было ни капли лихости или бравады; она провожала своего друга-еврея (как провожала бы человека любой другой национальности), и ее натура восставала против любого принуждения, любого запрета на проявление человеком его естественных чувств и эмоций. В Израиле в свое время вышли в свет “Письма” профессора Еврейского Иерусалимского Университета В.Рубина, ценнейшие свидетельства многолетней деятельности исследователя китайской философии, прежде всего, конфуцианства. Жаль только, что в книгу почти не вошли письма о дружеских связях Виталия в России, в том числе с Татьяной Араповой. Они бы украсили книгу. Впрочем, вероятно, письма не сохранились. А потом в Израиль уехал и я. Мы с Таней по-прежнему переписываемся, но очень нерегулярно. Мечтаю побывать в ее доме, где, увы, уже нет Бориса Александровича. Не теряю надежды на приезд Таты в Израиль, я верю в чудеса, особенно если за их реализацию берется семейство Араповых. А теперь о Боре. Борис Львович Рифтин – член-корреспондент Российской Академии наук, натура неугомонная и неуёмная; если он не в дороге, то готовится в путь, если не готовится, то занимается предварительным изучением маршрута или, на худой конец, совершает воображаемое путешествие в письмах, скажем, Директорам Институтов национальностей или литературы в Пекине, ученым-синологам Копенгагена, Берлина или Лондона. По-русски и по-китайски он пишет с невероятной быстротой, как стенографистка, во-первых, по причине обилия информации, коей он жаждет поделиться с адресатом, а такое обилие массой своей подталкивает перо: давай-давай!, во-вторых, потому что он намерен отправить именно сегодня семь-восемь писем: промедление смерти подобно. В тексты посланий он вставляет китайские названия и термины (для китаистов), строки движутся прихотливо, наезжая друг на друга; автор озабочен мыслью, но не ее оболочкой. Я храню его письма: они предельно информативны и действуют воодушевляюще – штришок к портрету будущего академика. Да поможет ему еврейский бог, остальное он сделает и уже делает сам. Борис Львович предан науке, он идеальный образец человека, к которому применимо гордое прозвище “Человек Книги”, правда, в данном случае понимаемое мною в расширительном смысле, настолько расширительном, что к породе таких людей я причисляю Виктора Васильевича Петрова, и не его одного. Какое наслаждение испытывали все те, кому посчастливилось присутствовать во время беседы этих титанов книжного дела. Они обмениваются новейшими сведениями об изданиях и переизданиях научных трудов, словарей, справочников, беллетристики в Китае и в широком зарубежье, пробуют книги на зуб, мысленно поглаживают обложки и переплеты еще не приобретенных сочинений, договариваются об обмене дубликатами. Их любопытство и увлеченность искренни и непритворны. В далекие 1965-66 гг. мы вместе с Борисом проходили стажировку в Пекинском университете. Несколько раз в неделю Боря отправлялся “по грибы” в букинистические лавки китайской столицы. Чудные старики-эрудиты с дымчатыми волосами (уже даже не седыми) встречали московского гостя с почтением: они признали в нем своего и уводили в дальние помещения, где хранилось всё самое ценное и дорогое; его они передавали только в достойные руки. С Борисом им повезло. Ведь даже продавая собаку или кошку, владельцы, как правило, интересуются душевными качествами предполагаемых новых хозяев. А тут книги! Между прочим, с раритетами, снабженными красными сургучными печатями, свидетельствовавшими о том, что данное сочинение к вывозу за пределы Китая не подлежит, у Бориса было немало хлопот. В его великолепной московской библиотеке есть и такие книги. Как он их вывозил? Не знаю. Если бы я писал детектив, я бы, возможно, попытался выяснить у Бори подробности. Но сейчас меня охватывает чувство “морального удовлетворения” от картины братского единения старого китайца и молодого еврея, одинаково влюбленных в книгу, в изящную словесность; причем, следует подчеркнуть, что опытный букинист узнавал из бесед с коллегой много нового и поучительного о своих же книгах, дремавших до поры до времени на состарившихся пыльных полках. Стало быть, в книжном царстве-хранилище, в пыли, духоте и блаженстве Борис проводил полный рабочий день. Он возвращался в общежитие университета похудевший, осунувшийся, серый, почти не чувствующий голода, бережно неся полную сумку книг. Не забывал он и нас, сидящих в своих кельях за письменными столами, совершавших вылазки к букинистам гораздо реже и с меньшим успехом. Не было в нас, стажерах, бориной страсти и бориной сверчеловеческой энергии и его острого глаза, все примечавшего на длинных молчаливых стеллажах и выуживавшего что-либо существенное там, где мы ничего путного не обнаруживали. Так и в лесу. Есть грибники, а есть ротозеи. – Черкес, заходи! – слышу я бодрый голос, доносившийся из коридора. Ура! Боря для меня что-то нашел! Он отлично знал, чем занимается каждый из нашей группы, и в своих неутомимых поисках помнил обо всех. Нечего и говорить, что из Китая он привез одни только книги. Вещи и еда имели для него сугубо функциональное, но отнюдь не эстетическое значение. В рестораны Пекина он не ходил: берег валюту на книги. Мы тоже берегли, но меньше. Борис – Главный научный сотрудник Института мировой литературы имени Горького, автор ценнейших исследований по китайской фольклористике и литературе; многие его труды переведены на китайский и европейские языки. Вот типичный образчик бориного эпистолярного стиля, взятый из письма, присланного в мой раанановский заповедник умиротворенности и тишины: “В сентябре снова летал на Тайвань на Симпозиум по китайской кухне с докладом “Предания о чае и вине” – его напечатали 2 раза на Тайване и перепечатали в США в китайской газете. Вернулся в Москву и через 10 дней отправился в Оксфорд на два месяца с лекциями по мифологии аборигенов Тайваня (одна лекция, 1 час в неделю), всё остальное время сидел в библиотеках. В декабре – Голландия, Лейден, лекции. В конце февраля – снова Тайвань, приехал по приглашению частного университета…” Не правда ли, дух захватывает? Еще фрагмент: “Готовлю к изданию три книги: сборник статей по прозе, уже сдан, до 17 авторских листов, сборник статей по фольклору аборигенов и сборник мифов и сказок…” Впечатляет. Таков Борис Львович Рифтин, мужчина средних лет с чернобурой бородой и с глазами-маслинами, в жизни человек малопрактичный, порою наивный и бестолковый, в отношении прекрасного пола – страдалец-однолюб, крупный ученый, переводчик и лектор, талантом и силою духа поднявшийся на вершины науки о Востоке. Как же так, спросит читатель, а где ущемление прав, где ограничения, где знаменитые палки в еврейских колесах? Я не раз писал о счастливых исключениях из правил, а также о частных обстоятельствах и элементах случайности. В заключительной главе записок я коснусь этой темы в контексте общего положения русских ученых еврейского происхождения в России, многие из которых, несмотря на объективно благополучное пребывание в науке, покинули или намерены покинуть страну. Я желаю Борису научного счастья в стенах Российской Академии наук, – он его заслужил. Саша Долин другой, совсем другой человек и ученый. Судьба его прихотлива и капризна. Он тоже из Академии наук, но из Института востоковедения и даже из моего сектора. Длительное время находился в моем непосредственном подчинении. Александр Долин не большой любитель подчиняться кому бы то ни было и чему бы то ни было, кроме как собственным переменчивым чувствам, литературным привязанностям, законам японской эстетики, правилам рыночной экономики и дорожного движения. Машины появились у него раньше, чем у многих других и, естественно, японских марок. Начинал он нелегко; на японском секторе его недолюбливали за независимость суждений, завидовали легкости и пластичности его пера, решительно не пускали за границу; научная работа давалась ему без труда, статьи, монографии, переводы раздражали коллег-японистов бесспорной даровитостью автора. Отказ в поездке в Индию по линии научного туризма, казалось, переполнил чашу его терпения и недовольства. Но он и глазом не моргнул. Ждал своего часа спокойно и надменно. Думаю, он избрал верную линию поведения. Ему удалось перейти на работу в мой сектор; я всячески этому способствовал: литератор и литературовед, а находится в страноведческом секторе. Нелогично. У нас сразу установились спокойные дружеские отношения. Я понял, как следует руководить вольнолюбивым и самолюбивым Александром Аркадьевичем и не руководил им вовсе, требуя лишь одного: строго держаться в рамках институтского регламента и плана научно-исследовательских работ. Он это понял. В “Радуге” и в “Науке” А.Долин издал целую библиотечку переводов японской классической поэзии и поэзии новых форм. В двух его книгах я выступал в качестве титульного редактора. Выслушивая мои замечания, он бывал смирён и благостен. Не знаю, что он в эти минуты обо мне думал, но я старался говорить веско и убедительно. Саша человек непростой. Он высокомерен, сух с окружающими, не без исключений, здоровается избирательно, слегка оживляется при виде красивого женского лица, хорош собой с явным привкусом нарциссизма. У него нарочито скупые движения и неспешная речь. Саша – талантливый японовед; Ирина Львовна Йоффе, профессор МГУ, со студенческих лет полюбила его, как сына, и он всегда отвечал ей трогательным вниманием и преданностью. Саша свободно владеет ангийским и французским языками. После того, как он вдруг стал “выездным” (непостижимые кульбиты режима), Саша прижился в Японии (он и сейчас там) и настолько глубоко чувствует японский язык, что запросто, не хуже японцев, сочиняет стихи в классических формах хайку и танка, и даже получил приз на турнире поэтов. Года два назад Саша был у меня в Раанане и познакомил мое семейство со своей новой очаровательной женой, которую я заприметил еще в Институте, где она работала. Саша рекрутирует жен по месту службы: его первая жена тоже была из институтских красавиц. Гость оттуда подарил мне очередной томик своих переводов “Лунные блики” и поделился, как обычно раздумчиво и гипотетично, идеей закончить “свой поход” переездом на постоянное место жительства в Израиль, где у него много родственников (или в Америку?). “На всякий случай” он беседовал в ректоратах Иерусалимского и Тель-Авивского университетов, но там ему, естественно, ничего конкретного не обещали. И все-таки жаль упускать такого блестящего япониста. Нам нужны первоклассные еврейские кадры! Как свидетельствует молва, Саша купил на Кипре дом (почти рядом с учебными аудиториями Израиля), сочетая в себе утонченного лирика и трезвого прагматика. А еще он много лет занимается кэмпо – японскими “воинскими искусствами” – сложным комплексом духовной и физической культуры – сочиняя и печатая статьи и увлекательные книги по этой актуальной в наши дни проблематике, а заодно укрепляя собственную душу и тело для грядущей безмятежной жизни на кипрской вилле. Вот почему с чувством восхищения и радости я вспоминаю мобильную троицу, трех востоковедов, занявших в моей жизни свои суверенные места.
С волнением мчался я в красном экспрессе в Ленинград на юбилей Льва Николаевича Меньшикова, доктора филологии, красивого человека. Не только метафорически красивого, но красивого в добром чеховском понимании. Я не имел чести быть его близким другом, но приятельские отношения связывали нас долгие годы. Я всегда любовался горделивой посадкой его головы, буйной шевелюрой, белизна которой вызывала зависть любых черноволосых мужей, его безукоризненно-правильной речью, доказательностью суждений, всеохватной его эрудицией. На конференциях по теоретическим проблемам восточных литератур тон задавали Виктор Петров и Лев Меньшиков. Я уже цитировал: “…Лев Николаевич блистал И обличал Петров…” Л.Н.Меньшиков профессионально занимается китайским традиционным театром, классической литературой, рукописной книгой, реформой письменности, – всего не перечислить. Он жаден до знаний и книг, и так торопится “жить и чувствовать”, что обгоняет самого себя: будучи студентом, стал преподавателем на кафедре китайской филологии Ленинградского Государственного университета и учил иероглифике себе подобных, подобных – да не совсем. С 1955 г. Лев Николаевич работает в Ленинградском (Санкт-Петербургском) Отделении Института востоковедения Академии наук СССР. Нет необходимости перечислять его труды: слишком рано – чу! вот и сейчас поскрипывает его перышко (говорю фигурально: может быть, пред его очами поблескивает дисплей компьютера), и вновь и вновь он устремляется в неведомое, а его в китайской словесности необозримое море, и высокому таланту “есть разгуляться где на воле”. Кстати о воле. С волей долгое время дело обстояло скверно. Власти не слишком жаловали выбивающегося из ряда ученого, и он “сиднем сидел”, строго по былине, пусть не тридцать лет и три года, но и ненамного меньше без работы в библиотеках, хотя бы китайских, без общения с зарубежными учеными, хотя бы китайскими. Ох уж эти мне еврейские чудо-богатыри! И кто вас выдумал? Демократизация общества приоткрыла ворота. Вспоминается один случай. Разными путями, в один и тот же день мы со Львом Николаевичем приехали в Шереметьевский аэропорт с горячим желанием улететь в Пекин, имея на руках не билеты с “о-кэй”, но “проездные документы”: Академия наук в лице административных органов с некоторых пор перестала выполнять функции экспедитора, неимоверно осложнив жизнь ученых, до докторов наук включительно, так как в городских кассах Аэрофлота достать билеты в ту пору было крайне сложно. По совету знатоков мы устремились в аэропорт: бывали случаи, и нередко, когда в самолетах оставались свободные места, и те, кто сутками бился в городских очередях, неожиданно получал прямо здесь, почти у трапа, вожделенный посадочный талон. Лёва торопился на симпозиум и времени у него было в обрез. А теперь представьте себе картину: быстро и без хлопот мы проходим таможенный контроль и оставливаемся у следующего барьера в самом конце очереди. Здесь аэрофлотские феи выдают посадочные талоны; сострадая, они то и дело названивают на борт самолета, испрашивая свободные места. Между тем очередь быстро иссякает, чтобы сосредоточиться в “накопителе” для решающего радостного броска, и мы остаемся вдвоем в огромном гулком зале. Вскоре нам с грустинкой сообщают: посадка окончена, мест нет, и мы, подхватив свои пожитки, совершаем реверсивные движения, вплоть до возвращения в столицу в погребальном расположении духа. В тот раз Лёва в Пекин так и не улетел, не было смысла, на симпозиум он опоздал. Мне удалось оторваться от земли через день; моя командировка не была связана с точной датой приезда, но была она связана с общим количеством командировочных дней, “отстегнутых” руководством, и в итоге, разумеется, по вине Аэрофлота, вместо трех недель я пробыл в Пекине две, мало, но спасибо и за это, господин Академик-Секретарь Отделения истории! Впрочем, что это я о неприятном! Творческие контакты Л.Н.Меньшикова с китайской стороной в последние годы в какой-то степени компенсировали моральные издержки прошлого. И вообще я еду на юбилей и настраиваю себя на возвышенный и праздничный лад. Торжества удачно оттеняли сущностные черты юбиляра. В Институте я сразу попал на научное заседание в его честь. Коллеги выступали с докладами, регламент – не более пяти минут, чтоб словам было тесновато, а мыслям вольготно. Фестиваль ума и остроумия! Иные из докладов я помню до сих пор, однако не стану утомлять подробностями не-специалистов. Дневное заседание ненавязчиво сменилось широким и громким пиршеством за столами, образующими квадрат, в доме Льва Николаевича: вижу как сейчас старинные блюда, наполненные изумительной снедью, сотворенной руками ликующей жены, охлажденные бутылки “Посольской” и “Кубанской” (по 0,75 л.), а на полках в коридоре – многотомье Большой серии “Библиотеки поэта” в темно-синих одеждах. И я там был… и всё такое, а также читал стихи. Одно из них называлось “У Набережной Зимнего Дворца думаю о юбилее Льва”, написанное, как вы догадались, в любимом юбиляром жанре “люйши”:
Лев Николаевич Меньшиков не искал легких путей в науке, скорее наоборот. Многие годы он посвятил исследованию и переводу произведений прозо-поэтического сказового жанра “бяньвэнь”, генетически восходящего к буддийским проповедям. Уже одна эта фраза внушает почтение и трепет. А те, кто имел счастье лицезреть огромный рабочий стол ученого, на котором в только ему ведомом порядке возвышались старинные словари и справочники, раритетные листы таинственных записей, и книги, книги с закладками и без них, а также те, кто имел возможность не торопясь рассматривать дворцовую залу с потолком, уходящим в небеса, с гигантскими окнами, что глядят на Неву, с прижавшимися друг к друг столами, словно плечами единомышленников, – так вот, кто видел всю эту сдержанную красу, тот, подобно вашему покорному слуге, покидал эту залу и этот стол с чувством сопричастности всему, что здесь происходило. Никакого фетиша и никаких иллюзий! В этой зале бывало всякое, и люди здесь тоже сиживали разные, но всех склонившихся над этими столами объединяла любовь к синологии. Лев Меньшиков самый неистовый, или один из “самых”, если я недоучел какие-либо вехи и обстоятельства. “Бяньвэнь” был его страстью и забавой. Мудреный жанр литературы. В VП-VШ и в последующие века большое распространение в Китае получили различные виды сказов, литературных произведений, рассчитанных на широкую и большей частью неграмотную аудиторию: в них проза перемежалась стихотворным речитативом, исполнение обычно шло под аккомпанемент барабана, цитры, деревянных дощечек, напоминающих кастаньеты. Первыми со сказами “бяньвэнь” выступили буддийские монахи. Их целью было оживить свои проповеди, сделать их привлекательными для слушателей. Поэтому сюжеты первых “бяньвэнь” были религиозными. Постепенно, однако, видное место стала занимать в них светская тематика, сюжеты из китайской истории, обработки литературных произведений. Научные бдения Льва Николаевича, так сказать, первого этапа завершились изданием его труда “Бяньвэнь о Вэймоцзе(1963). Ну, а как протекало “вне-сказовое” время? Чему был посвящен досуг? Правильно, шахматам! Посещая Ленинградское отделение Института востоковедения, я почти всегда находил Лёву в фойе за шахматной доской. Сказанное, спешу заметить, ничуть не противоречит образу ученого-подвижника. Объясняю. Во-первых, в Ленинграде (Санкт-Петербурге) я бывал нечасто; во-вторых, у научных работников тоже бывает перерыв, и они вольны им распоряжаться по своему усмотрению, – к примеру, многие американцы во время перерыва занимаются спортом на свежем воздухе; в-третьих, обеденный перерыв у моих коллег был “скользящим”, и я, не сомневайтесь, набредал на Лёвину игру в его обеденное время. Все это пустяки, Меньшиков не нуждается в оправданиях! Лучше обратимся к написанной мною “Элегии”, высветляющей мистико-философский аспект проблемы. В “Элегии” встречается малознакомое слово “цзюань”, что по-китайски означает “книгу”, “свиток”.
Затем доктор Меньшиков возвращается на свое рабочее место в залу, которая называется “кабинетом”, и углубляется в текст… “Бяэньвэнь“ как литературный жанр религиозного содержания в какой-то степени заменил собой сутры с их труднодоступным языком и стилем. С другой стороны, буддийские тексты сыграли в возникновении этого жанра решающую роль. В форме повествования и притч “бяньвэнь” излагали не столько основные идеи буддизма, сколько поучительные эпизоды из жизни Будды и буддистов, заимствованные из тех же сутр, но изложенные, как сказано, в живой и динамичной форме, призванные поразить слушателей, вызвать у них симпатии к этой религии. В них говорится о мудрости героя повествования, милосердии и кротости, праведности. Подвиги свои он совершает на духовном поприще, несет свет “истинного учения”. Вот несколько строк о Шаньдэ, ученике Будды, которые оказались у меня под рукой, в переводе, точнее, в интерпретации Льва Меньшикова: “Шаньдэ уповал достичь положения будды, и в сердце своем блага и богатства отверг. Для всех широко я открыл Собор семидневный. И делом таким создал согласье людей… Все время спасал я тех, кто надежды лишился, несчастные все принялись жалобно плакать. Им прежде всего я роздал деньги и шелк. И делом таким создал согласье людей…” Годы труда принесли свои плоды. Тяжко и долго выходили его книги, но ряды его читателей в России и за рубежом постоянно росли. Одну из новых его книг я обнаружил в книжном магазине “Арбат” в Тель-Авиве. Золотая французская медаль за заслуги в науке, благодарное признание китайских коллег, интенсифицировавшее его контакты с зарубежными учеными, столь редкие в прошлом, благодаря щадящей “диете”, не ослабили ритма его труда и забав:
Немало сил и вдохновения отдал Лев Меньшиков переводам китайской классической поэзии и традиционной драмы. Истинным взлетом его Музы стал мастерский перевод знаменитой драмы “цзацзюй” “Западный флигель” Ван Шифу. Чтобы понять, какая перед переводчиком стояла задача, кратко расскажу, что представляет собой жанр ”цзацзюй” в истории китайского искусства. Это само по себе интересно и поучительно. К концу ХП в. в Китае “создались все условия для возникновения развитых синтетических форм театрального искусства и уже существовали по отдельности все основные элементы, в совокупности образующие драму как род литературы. И такое искусство, характеризующееся сочетанием прозаического, близкого к разговорному языку диалога, с поэтическими ариями, в лице драмы цзацзюй возникло в первой половине ХШ в. в Северном Китае, а затем в течение более столетия являлось ведущим жанром литературы, популярнейшим видом искуства своего времени” (В.Ф.Сорокин). Драма-цзацзюй получила название “юаньской”, так как она возникла и расцвела в эпоху Юань (середина ХШ в.- середина ХIV в.); тяготела к историко-героической и социально-бытовой тематике. По композиции пьесы были ограничены, как правило, четырьмя актами, хотя и допускалось объединение нескольких полузавершенных “цзацзюй” в одну пьесу гораздо большей длины. Так, “Западный флигель”, переведенный на русский язык Львом Меньшиковым, состоял из пяти “цзацзюй” или из 21 акта. Главным в пьесе были поэтические арии с единой сквозной рифмой, что-то похожее на монорим. Менее важное место в структуре юаньской драмы занимали декламационные и песенные стихи. Персонаж начинал монолог стихами-зачином, содержащим самохарактеристику, сообщением о намерениях. Стало быть, зритель сразу получал определенное представление о персонаже. Этот метод был вообще характерен для китайского традиционного театра и нисколько не ослаблял внимания и интереса зрителя. В тексте драм встречались и более длинные стихотворные послания и монологи. Прозаическими частями “цзацзюй” были монологи, диалоги, ремарки. Амплуа. Главных амплуа четыре: мужской персонаж серьезного плана, любая женская роль, мужской комический или отрицательный персонаж и шут. Было много субамплуа. Например, “любая женская роль” – это и главный (поющий) женский персонаж, и пожилая матрона, и разбитная бабенка, и девица, и девочка. В “характерных ролях” выступали чиновники, бедные студенты, ученые, старики, разбойники, стража. В образах правителей и сановников, военачальников и ученых, судей и преступников, жен, невест, матерей и возлюбленных, крестьян и торговцев в юаньской драме запечатлены реальная жизнь, история, религиозные воззрения и фантазии народа. Все эти обстоятельства весьма существенны для переводчика-творца, вознамерившегося перевыразить средствами русского языка эмоциональный настрой и художественное своеобразие знаменитой пьесы необычного размера и великого богатства и разнообразия языковых изысков, фабульных ходов, сюжетных построений. Между тем всестороннее исследование жанра “цзацзюй” было осуществлено в монографии В.Ф.Сорокина “Китайская классическая драма ХШ-ХIV вв.” , вышедшей в свет лишь в 1979 г., много позднее, чем был сделан перевод. Но Лев Меньшиков, артистичная натура, поэт, аналитик, постиг оригинал в его тонкостях и драматургических хитросплетениях и создал версию, позволяющую читателям перевода испытывать почти такое же удовольствие при чтении текста, какое испытывают китайцы при чтении подлинника или присутствуя на спектакле, с учетом, разумеется, общекультурного контекста в местах бытования пьесы. В России в переработанном виде пьеса шла под названием “Пролитая чаша”. Любителей Востока я отсылаю к гослитиздатовскому тому в изящном красном переплете с текстом пьесы (1960) или к сборнику “Юаньские драмы” (1965) под редакцией Л.Меньшикова и со вступительной статьей В.Петрова, куда, включая сочинение Ван Шифу, вошло 11 юаньских драм. Я же ограничусь публикацией своего подражания пьесе Ван Шифу, приуроченного к 50-летию ее переводчика, которое дает некоторое представление о жанровых особенностях “цзацзюй” и личности белоголового Лёвы Меньшикова. При встрече по ходу пьесы с обращением “Амитофо” читатель будет знать, что это одно из имен Будды. Что касается аббревиатуры ВАК, то в нашей стране почти поголовной “остепененности”, раскрывать аббревиатуру бестактно. Напоследок замечу: основные постулаты текста юбиляр и его жена одобрили в присутствии многочисленных свидетелей. Ван Шифу Западный флигель Цзацзюй пятая Как Цуй Ин-ин влюбилась в Льва Николаевича Меньшикова Ч ж а н Г у н (входит, говорит): Я, бедный студент, влюбился в дочь первого министра. Драматург Ван Шифу меня заверил, что история закончится благополучно: Ин-ин станет моей женой. (поет): (бросается в лотосовый пруд) Х у н - н я н (служанка, входит, говорит): Ну и дела! До свадьбы два дня, а она пишет любовные послания. Не выйду, говорит, за Чжана, хоть режьте! Другого люблю! ( поет): И н - и н (входит, шатаясь):
Х у н - н я н (говорит):
И н - и н (говорит ):
Х у н - н я н (говорит ):
И н - и н (поет):
Х у н - н я н (говорит):
И н - и н (поет):
Х у н - н я н (говорит):
И н - и н (поет):
Х у н - н я н (говорит):
И н - и н (поет):
Х у н - н я н (говорит):
И н - и н (поет):
Г о с п о ж а Ч ж э н (мать, входит, говорит):
(Ин-ин умирает от любви) Х о р (поет):
Поздней осенью, сырым промозглым полднем, мы сидим втроем – Виктор, Женя и я – на носу прогулочного катера, пряча носы от ветра за воротниками курток, и ведем неторопливую беседу, какая бывает у людей, доверяющих другу другу и дорожащих мнением собеседника. Мы говорим ни о чем, беседа наша содержательна и полна глубокого смысла. Я в очередной раз приехал в Ленинград по научным надобностям и упросил моих друзей на несколько часов оставить в покое лекции, пустить на самотёк кафедру, забыть о синологии, оторваться от справочников и словарей, бежать от телефонных звонков и в самое наирабочее время (после наверстаем!) вдруг почувствовать себя небожителем в кругу других небожителей, вкушающих ни с чем не сравнимую радость общения, где каждое слово, шутка или минутное молчание понятны, легки и необременительны. Моя идея была одобрена, и вот мы скользим по темной невской воде и любуемся великим городом-мифом, таинственным и непостижимым, и одновременно знакомым до последнего кирпичика, воспетым столь подробно и совершенно, что нам остается лишь благодарно созерцать его и покоряться безропотно его красоте и покою, пусть только кажущемуся со стороны реки. На таком фоне легко стать небожителем. Все трое вдруг вспоминают – начитанные ведь! – а Женя раньше всех: его китаистическая делянка – знаменитую поэму автора ХI века Су Дунпо “Красная стена”. Там близкие друзья тоже скользят в лодке по водам Янцзы (пусть без мотора, даже лучше, романтичнее) и тоже вяжут замысловатый узор беседы. Один из гостей заиграл на свирели, да так, что затрепетали драконы вод. Почему печальна мелодия? В этих местах когда-то гремели бои, герои ушли, а мы, жалуется свирель, вовсе не герои, и товарищи наши – раки да рыбы. Су Дунпо, как сказали бы в наше прагматичное время, пытается разрядить обстановку. Мир неизменен, констатирует поэт. Мы должны принимать его таким, каков он есть, нам пора научиться наслаждаться жизнью. И не брать чужого, вдруг заявляет он, видимо, произнеся вслух заветную мысль, напрямую не связанную со сказанным ранее, ведь и без чужого в мире столько сокровищ- солнце, звезды, луна. Гости приободряются и дружно берутся за винные чашки, потому что нет ничего благотворнее и целебнее, чем беседа ни о чем в кругу верных друзей… На катере людей мало, почти все они внизу в салоне, нас продувает ветер, нам зябко и хорошо от предвкушения ожидающих нас услад на суше, куда вскорости пришвартуется славное суденышко. Как положено, концы отданы, и мы, молодые, сбегаем по трапу. Впереди по курсу огромный ресторан, сконструированный из стекла и дюралюминиевых рам; в сезонные месяцы здесь толпы, а сейчас в главном зале-ангаре посетителей еще меньше, чем пассажиров на ушедшем катере. В противоположном от нас углу упивается моментом истины веселая компания, мы образуем другую, менее шумную, и степенно ждем заказа, потому что в чудном этом зале холодно и в сущности необитаемо. Нам хорошо вместе, связанным профессией, взаимоуважением, да что там уважением, любовью, гордостью за совершаемое каждым из нас, здоровым скепсисом, когда приходит его черед. Мы стремимся помогать друг другу в самых неожиданных ситуациях, любим детей каждого, дружны с женами остальных, не обходя, разумеется, вниманием собственную, мы живем, трудимся, пишем, спорим, болеем, время от времени совершаем поступки, за которые не приходится краснеть остальным, охотно подтруниваем друг над другом, особенно они надо мной. Так, в пору моего увлечения автомобилевождением, во время совместных прогулок по Ленинграду, они на каждом перекрестке, без тени улыбки интересуются значением того или иного дорожного знака и требуют подробных разъяснений. Ну и так далее. Рядом с нами наши общие друзья, и Дима Воскресенский, и Лёва Меньшиков, и Борис Рифтин, и Коля Спешнев, и другие, и, стало быть, круг единомышленников шире представленного сегодня в ресторане, если не ошибаюсь , “Олень”. А вот и закуска. Наши тосты замыкаются в упомянутых выше рамках, они, как нам представляется, всеобъемлющи и самодостаточны. В них умещается жизнь со всеми ее отклонениями и гримасами, но наша русско-еврейская дружба, если и не делает меня неуязвимым от внешних воздействий, то уж во всяком случае служит замечательным амортизатором. К слову сказать, находясь рядом с ними, я никогда не рассматривал наши отношения с социалистических позиций “братской дружбы народов”, мне это даже в голову не приходило, и лишь сейчас вспоминаю “национальную раскладку” со смешанным чувством радости и горечи и – добавлю – ненависти к тем, кто порушил наши связи, увы, навсегда. …Нам беззаботно и хмельно: “Столичная” с миногами в горчичном соусе не нарушает гармонию наших душ, но лишь подчеркивает ее устойчивую сообразность. А начиналось все солидно, в академическом духе. В холодное, почти вьюжное ноябрьское утро (в Москве это бывает) с замиранием сердца я встречаю на Ленинградском вокзале своего официального оппонента, тогда еще не профессора и не доктора, но уже большого знатока китайской литературы, кандидата наук Евгения Александровича Серебрякова. Снежная крупа щедро сыплется на шапочки, шляпы, куртки, воротники пальто, и вся сцена выдержана в мягких серовато-белых тонах. Я волнуюсь по вполне понятным причинам: я пока не ознакомился с Отзывом второго оппонента, знал, конечно, что в целом он положительный, но в нем могли быть замечания, требующие компетентных ответов будущего кандидата. Между тем защита должна была состояться через несколько часов в Институте стран Азии и Африки при МГУ (еще было в силе нелепое указание ВАКа, запрещавшее соискателям “защищаться” в своем Институт), да и с самим оппонентом я едва был знаком. Поезда по бывшей Николаевской железной дороге ходили исправно. Я пожимаю руку Официальному Лицу и мы следуем к Площади Трех Вокзалов. Евгений Александрович серьезен, но улыбчив, деловит, но прост и любезен. Не медля, он извлекает из портфеля копию Отзыва и вручает его мне. В Академии наук принято знакомить соискателя с Отзывом заблаговременно, до защиты. – Не волнуйтесь, Леонид Евсеевич! Работа хорошая. Мои замечания носят частный характер, и Вы без труда от них отобъетесь. – У него крупное спокойное лицо. Он прирожденный педагог, говорит неторопливо, обстоятельно и весомо. За ним удобно записывать студентам и легко запоминать сказанное им даже без записи. Я никогда не видел его рассерженным или во гневе. Его отношение к окружающему миру проявляется в определенном подборе сверхнормативной лексики и в энергичном синтаксическом построении фраз. Когда он ведет научное заседание, присутствующим спокойно и комфортно: он не то, чтобы избегает острых споров или жарких дискуссий, но внимательно следит за цивилизованным их течением, и всегда преуспевает в лоцмановских маневрах. Спросите его коллег по кафедре Татьяну Александровну Малиновскую или Тамару Никифоровну Никитину, или… да любого спросите, и все с оттенком удивления вам сообщат, что лучшего заведующего кафедрой не бывает и быть не может и что сама постановка вопроса “Хорош ли Е.А.в своей должности?” глупа и смешна. С 1960 г. Евгений Александрович бессменно руководит кафедрой, где трудятся прекрасные специалисты, доктора и кандидаты наук, и сам он за долгие годы прочел не один учебный курс – от истории древней и средневековой литературы до семинаров по современным проблемам и теории перевода. А его художественные переводы из Мао Дуня и Чжан Тяньи, а книга о великом национальном поэте Ду Фу (1958).! Много сделано. Это сегодня Ду Фу знают все, кто хотя бы в малой степени осведомлен о китайской поэзии. А в 50-е годы они были первооткрыватели, – и Лев Залманович Эйдлин с переводами из Бо Цзюйи и статьями о нем, и Виктор Петров с книгой об Ай Цине, и Ольга Фишман с монографией о Ли Бо, и Евгений Серебряков со своим сочинением. Молодой ученый надолго задумывается над фразой Ду Фу: “Я думаю о пальмах и о людях”.В этом сила и слава его поэзии. Он всегда думал о людях. В радостном изумлении читает Евгений стихи “О том, как осенний ветер разломал камышевую крышу моей хижины”- печальную повесть о бедном старике, который тщетно пытался согреться под своим дырявым одеялом, а дождь безжалостно заливал его постель, потому что камышовую крышу унес ветер, и цитирует заключительные строки стихотворения в переводе лениградского поэта Александра Гитовича:
На страницах книг и статей, на лекциях Евгения Александровича Серебрякова слова “гуманность”, “человечность”, “правдолюбие”, с точки зрения частотности употребления, на одном из первых мест. Боюсь, что наши традиционные конференции по теоретическим проблемам литератур Дальнего Востока без Серебрякова в качестве деликатно-аристократического Председательствующего были бы менее успешны. Л.З. Эйдлин в этих конференциях, как правило, участия не принимал. Но все это я постигал постепенно, а тогда, на площади Трех Вокзалов, я благодарил ленинградского коллегу за то, что он “взял на себя нелегкий труд…” и далее – по наезженной колее. Сам я к тому времени, по завершении аспирантуры, состоял в должности младшего научного сотрудника без степени или м.н.с. б.с. Моя благодарность достигла сумасшедшего накала, когда я узнал, что цель приезда Е. Серебрякова – исключительно моя защита и что сегодня же вечерним поездом он отбывает в Ленинград. И, стало быть, горчинкой промелькнуло в сознании, он не сможет насладиться кулинарными изысками моей жены, если Ученый Совет проявит свойственную ему мудрость и беспристрастность. Позднее пробел с непосещением моего дома будет устранен, к тому же официальное лицо станет лицом неофициальным, если воспользоваться выражением М.Булгакова, придав ему несколько иной смысл. А сейчас, в Раанане, мы с Нелли вспоминаем последнее его посещение нашего дома; к сожалению, по разным причинам он бывал у нас редко. Мы сидим за столом втроем в двух метрах от книжной стены. Наша дочь с мужем и детьми уже в Израиле, мы тоже собираемся в дорогу, поэтому и разговор наш глух и отрывист. Мир сошел с ума. Жить и работать трудно. Всем. Как вас будет не хватать. Взаимно. Будем помнить друг друга. Непременно. Все устали. Да. Печатая этот текст, я вдруг подумал: в тот вечер, сидя с Женей у книжных полок, содержимое которых я с таким тщанием собирал годами, я уже знал, что все 5 тысяч томов вывезти не смогу. Более четырех тысяч томов я продал за бесценок (как окажется ровно через год) Открытому Университету с условием, что они примут на хранение на неопределенный срок мой скромный архив- двадцать единиц хранения; впоследствии Открытый университет “закрылся”, растворившись в иных структурах, и судьба моих папок неопределенна и мрачна. Много раритетных книг я безвозмездно передал в Синологическую библиотку, а с собой взял чуть более двухсот абсолютно необходимых для жизни сочинений, в том числе и книги с дарственными надписями, да и то не все, как говорится, “по паре”, подобно новоявленному Ною во дни Мирового Потопа, и увез их в Израиль в крошечном своем ковчеге! Я знал, что спасал. На книге Евгения Серебрякова “Лу Ю. Жизнь и творчество” написанные еще в 1973 г. слова; не обессудьте за невольную саморекламу: здесь не столько оценка моих трудов, сколько демонстрация щедрости жениной души: “Талантливому и обаятельному Леониду Евсеевичу с любовью и уважением”. Чуть раньше несколько туманно я высказывался по поводу “устойчивой сообразности” “гармонии наших душ”. Приведу строки из письма Жени, полученного в Израиле в ответ на посланную ему последнюю мою книгу, посвященную творчеству поэта Ай Цина и вышедшую в свет в Москве (1993): “…Большое спасибо и поздравляю тебя с изданием новой монографии, которая на моей полке встала в ряд с другими твоими книгами. Я смотрю на них и восхищаюсь, как много и как талантливо ты сделал в китаеведении, в культуре. На своих занятиях я часто вспоминаю твое имя, твои мысли, твои переводы и исследования. Новая книга в тот же вечер была прочитана и я увидел не только отличный тонкий портрет Ай Цина, но увидел, Лёня, тебя, чуткого, думающего, погруженного в стихию китайской и мировой поэзии, обладающего своей духовной позицией…” Нет, господа, проблема “еврейства в России” сложнее любых предлагаемых для ее решения или даже обоснования схем, как, впрочем, и проблема культуры в целом. Я самодовольно ограничился надписью на титульном листе важнейшей в творчестве Евгения Александровича монографии, открывавшей вместе с опубликованными ранее путевыми дневниками того же поэта “Поездка в Шу” (1968), серию его исследований поэзии Сунской эпохи (Х-ХIII). Полистаем страницы книги Евгения Александровича, добавив от себя лишь беглые комментарии, ибо всё остальное – тонкий анализ, широкие обобщения, личностное отношение – вы найдете в незаурядном этом сочинении. А если сунская поэзия вас увлечет, а Евгений Александрович увлекать мастер, обратитесь к его еще более широкой и раскованной работе “Китайская поэзия Х-ХI веков” (1979), то есть к поэзии, предшествующей времени Лу Ю, и тогда удивительный мир средневековой китайской поэзии в важнейших ее образцах, впитавшей в себя достижения предшественников, предстанет перед вами во всем многообразии красок, в мудрой своей простоте и художественной завершенности. К сказанному не могу не присовокупить следующее: человек внешне сдержанный и ровный, Евгений Серебряков с завидной увлеченностью обратился к средневековой лирике китайских поэтесс, что, согласитесь, выдает в нем натуру пылкую и темпераментную. О, эти потаённые страсти! Примите это допущение за рабочую гипотезу. Вернемся однако к Лу Ю, оставившему потомкам до 10 тысяч текстов, больше всех остальных.
А далее Лу Ю сопутствовала удача: на долгом своей пути он встретил справедливейшего же Евгения Александровича Серебрякова. Впрочем, в стишках это звучит более складно:
Мой друг берется за перо. Я вижу его в скромной двухкомнатной квартире по типу московских “хрущоб”, где много китайских книг; это результат его “великого паломничества на Восток” совместно с Виктором Петровым в 1959-1960 гг.: оба они в стране пребывания приобретали книги и только книги и стали гордыми творцами богатейших частных библиотек (о библиотеке В.П. я уже писал). На стенах жениной квартиры висят превосходные китайские свитки, а на свободных плоскостях размещаются выразительные статуэтки того же происхождения. Квартира располагает к творчеству. Заведующий кафедрой никогда не жалуется на непрестижность дома, ему хорошо вдвоем с Мариам, тоже востоковедом, в их уютном жилище с милой кухонькой , и он не сражается за просторные хоромы, которые, между прочим, безусловно, заслужил. Дочь со своей семьей живет отдельно. Евгения Александровича, как я понимаю, прельщают иные ценности. И все, кто хоть раз побывал на Проспекте Смирнова 21 (и число подходящее!), обласканные хозяевами дома, мечтают побывать здесь снова. Я ведь тоже рвусь в Санкт-Петербург исключительно в целях посещения нескольких русских домов, как когда-то, тридцать шесть лет тому назад, Женя прибыл в Москву исключительно с целью определить меня в китаисты… Мы оставили Евгения Александровича склоненным над более чем непростым иероглифическим текстом. Не станем ему мешать. Оставшиеся стихотворные строчки я прочту шепотом:
“Стихи про Лу Ю” я зачитывал вслух после защиты докторской диссертации, коей и явилась книга, поэтому с полным основанием завершил послание словами:
Повезло Лу Ю: он попал в хорошие руки! И мне с другом повезло: что-то сейчас поделывает Женя? Давно нет от него известий… Найденная драгоценность Дима любит все китайское и окружает себя китайскими вещами: пуховиками и брелками, статуэтками и свитками, чашками и палочками для еды, матерчатыми сумками и сумочками, и многим другим; для чаепития он предпочитает низкий столик и фарфоровые чашки с крышками, в буфете у него хранится чай, жасминовый, зеленый, байховый, дорогой лунцзинский, который подается в особых случаях и для особо дорогих гостей. Я лично прихлебывал у него ароматный, невероятно стойкий лунцзинский чай, извлеченный из нарядной металлической коробки с иероглифическим текстом на боку, не оставляющим сомнения в том, что чайные листья действительно доставлены из Ханчжоу. Сын Дмитрия Николаевича Алеша очень похож на отца, и внешностью, и движениями, плавными и неспешными, и походкой. Дома оба обуты в знаменитые на весь мир почти невесомые туфли на волшебной эластичной подошве, сообщающей шагу мягкость, упругость, пружинистость и абсолютную антискрипучесть. Верх матерчатый. Чудо-обувь для любой ноги, особенно для ноги китаиста, не говоря уже о ноге собственно китайской. Алеша унаследовал ремесло от отца, он тоже китаист, прекрасно образованный, знающий китайский мир и китайские реалии, как свои пять пальцев. Дима умеет и любит готовить китайские блюда, по нашему – “цай”. Он подает их в плоских тарелочках, не слабее Макаревича с его “Смаком”; сооружает острые, пряные, полусладкие салаты из капусты и огурцов, перца и моркови, горячие блюда из курицы, говядины и свинины с грибами муэр, луком, молодыми побегами бамбука, когда они в наличии, работает рыбу, креветки и прочие дивности, и для всего у него припасены коробочки, пакетики, свертки, бутылочки с соевым соусом, уксусом, кунжутным или простым растительным маслом, с имбирем, корицей, молотым перцем, укропом и чесноком. Если в процессе творчества понадобится водка, она наготове. Пшеничная мука, соль, сахар, крахмал, не последние участники вакханалии, всегда рады занять свое место в кастрюле, на сковороде или в тарелке. Туда щепотку, сюда ложку-другую, еще и еще, в разной пропорции, в особом соотношении ингредиента с ингредиентом, и в результате на столе – гамма запахов и вкусовых ощущений, рожденных многовековым опытом великого народа и подхваченных людьми иных традиций и устоев, принявших с признательностью и восторгом бесценное кулинарное искусство китайцев в качестве общечеловеческого достояния. Тем временем, пока я произношу короткую здравицу в честь китайского гения, на столе появляется тарелка с яйцами-сунхуадань – одной из самых изысканных закусок для истинных гурманов, в сопровождении не менее прославленной крепчайшей рисовой водки “Маотай” в белоснежном фарфоровом цилиндре поллитровой емкости с ленточкой, похожей на ту, что украшает матросскую бескозырку, но алого цвета. В китайских ресторанах всех столиц мира такое сочетание расценивается как признак серьезных намерений гостей, обладающих утонченным вкусом. Мы тоже не лыком шиты. Дмитрий Николаевич разрезает каждое яйцо на тонкие кольца, любовно раскладывает их на удлиненной тарелке (можно и на обычной круглой), обильно орошает соевой подливой и мы, не торопясь, сообразно законам китайской трапезы, приняв по первой, используя крошечные пиалушки, для маотая рожденные, ухватив палочками по колёсику, сдержанно отправляем добычу в алчущие китаеведческие рты… Вместе с тем Дмитрий Николаевич любит уединение и индивидуальный туризм с рюкзаком за спиной и фотоаппаратом в руке. Он побывал в разных странах и многое повидал. У него богатейшая коллекция зарубежных слайдов, но истинным его шедевром был и остается снятый в горах в труднодоступном месте трогательный эдельвейс, – ничего прекраснее, утончённее и грациознее этого цветка, запечатленного на цветном слайде, я пока не встречал. Дмитрий Николаевич любит свою профессию, точнее профессии. Долгие годы он преподает в Институте стран Азии и Африки при Московском университете, доцент, автор многочисленных научных трудов и целой библиотеки переведенных им китайских повестей и романов. Он враг рутины и застоя и постоянно вводит в учебные программы все новые и новые курсы, осваивая целинные пласты материала и подбирая для студентов оригинальные тексты. Он изучает закономерности развития китайской прозы, главным образом, ХV1-ХVП веков, целенаправленно, методично и многоаспектно. В его исследованиях ощущается солидная общетеоретическая база; не случайно важнейшие работы по теории литературы и эстетике занимают видное место в его превосходной библиотеке, пополняемой в русской своей части за счет Книжной лавки писателей, где мы тоже нередко встречались. Одно только перечисление некоторых проблем, находившихся и находящихся в сфере его научных устремлений, вызывает повышенный к ним интерес и острое желание познакомиться с его трудами поближе. Он исследует авторское начало в китайской прозе; его привлекают государственные экзамены и их герои, изображенные в тексте; интригуют “странные люди”; волнует работа старого автора над сюжетом и текстом; ему важно понять и осмыслить характер образного имени в героико-авантюрной прозе; он сопоставляет реальный китайский суд с его литературным аналогом; устанавливает границы художественного вымысла… Поэзия прозы! Сколько раз я убеждал Диму превратить свои мини-монографии в большой литературоведческий труд, но он только посмеивался и в очередной раз скрывался на подмосковной даче, с наслаждением принимаясь за очередной текст, к которому еще не прикасалась рука исследователя или переводчика. Исстари повелось, китаеведы и японоведы переводят те образцы художественной литературы, которые они же исследуют, и наоборот, изучают прежде всего переводимые ими тексты. Отсюда- художественная и филологическая точность того и другого. Дмитрий Николаевич издал несколько сборников китайских повестей ХУП века (“Дважды умершая”, ”Возвращенная драгоценность”, “Заклятие даоса”), завершив свой многолетний труд публикацией солидного тома (“Проделки праздного дракона”) в серии “Библиотеки китайской литературы” (1989 ), включившего 25 повестей. Я хорошо знаю эту сторонy его творчества, так как, по его просьбе, перевел в ряде повестей стихотворные тексты, – в старинных китайских сочинениях много стихов разного жанра и стиля: торжественные “ши” дидактического или философского плана, изобразительные музыкальные “цы” и даже городские сатирические частушки. Было бы недурственно процитировать хотя бы одну из повестей, – всегда с необычным сюжетом, увлекательной интригой детективного свойства, с почти “естественным” вторжением в повествование потусторонних сил, с непринужденным сплетением реальных и сказочных элементов. Дмитрий Николаевич талантливо воспроизводит живой разговорный язык повестей, их образность, аллюзивные речения, пословицы, поговорки, шутки, нередко грубоватые и соленые. Автор предисловия к первому изданию старинных повестей в переводах Д.Воскресенского многооопытный и всезнающий В. Шкловский заявил, что его познание русского аналога китайскому оригиналу “начинается с удивления”. К сожалению, воспроизвести текст любой из волшебных, любовных, приключенческих или “судебных” повестей невозможно: они велики по объему, не менее двадцати страниц, а вот несколько стихотворных строк из повестей ради занимательности и колорита я приведу.
Или близкие по мысли такие стихи:
Повести давали Дмитрию Николаевичу богатейший материал для исследования природы жанра, языка, тропов, закономерностей взаимосвязей стихов и прозы в повествовании. А какой кладезь знаний открылся перед ним в прославленном сатирическом романе У Цзинцзы “Неофициальная история конфуцианцев”, перевод которого на русский язык сам по себе являл образец высокого искусства писателя-переводчика! Экзаменационная система в императорском Китае, бытие огромной армии чиновничества живо интересовали ученого- исследователя, каковым одновременно и являлся наш переводчик. Я был несказанно рад, когда на полке тельавивского книжного магазина на улице Алленби увидел вышедший в свет в 1995 г. в издательстве “Художественная литература” долгожданный том прозы Ли Юя, современника старых знакомых Дмитрия Николаевича, литераторов Фэн Мэнлуна, Лин Мэнчу, как будто между ними и их толкователем не пролегли по крайней мере три столетия. А сколько сделано в современной китайской прозе! Воскресенский переводил Лао Шэ, Ван Мэна, других крупных писателей. Когда-то мне казалось, что больше Владимира Панасюка никто из китаистов страны не перевел китайских книг. Упорный, невероятно целеустремленный, пьющий китаист, он начинал с романа “Троецарствие”, за перевод которого взялся, еще будучи студентом второго курса. А еще Володя, в составе группы энтузиастов под руководством проф. И. М. Ошанина, отдал много лет жизни соданию знаменитого четырехтомного “Большого китайско-русского словаря”. Не премину отметить, что одним из издательских редакторов словаря был Григорий Моисеевич Григорьев-Абрамсон, которого я очень любил и почитал. Человек далеко не второй молодости, вкусивший всю горечь советских лагерей, он сохранил в душе невероятную жизнестойкость и доброту. Его остроумие и оптимизм врачевали многие души. Возвращаясь к образу моего друга, свидетельствую: как переводчик китайской классической и современной литературы Дмитрий Воскресенский сделал в России едва ли не больше всех. Впрочем, я не берусь во всех деталях рисовать портрет ученого, литератора и педагога; для меня сейчас гораздо важнее рассказать о Диме Воскресенском, близком мне человеке. Дима много лет дружил с Марком Шнейдером. Я это знал. Позднее,когда Марка не стало, Дима честно признавался: “С Марком у меня сложились более чем доверительные отношения, какие не были ни с кем и, боюсь, ты меня прости, вряд ли свяжут нас с тобой”. Я не обижался и довольствовался тем, что есть. Совсем немало. Итак, Дима оберегал свое затворничество и появлялся “на людях” нечасто, но встречи в одной милой компании китаистов, с преобладанием в ней женщин, старался не пропускать. Я бывал с женой, поддерживавшей дружеские контакты с нашими дамами, а Дима приходил один: Нелли, актриса детского театра в амплуа травести, постоянно была занята в спектаклях, да и наши замысловатые китайские блюда, мастерски приготовленные хозяйкой дома Жанной, в жилах которой, кроме еврейской, текло столько же процентов китайской крови, увы, диминой Нелли были противопоказаны, что, как мы знаем, не мешало Диме оставаться отличным кулинаром и у себя дома потчевать китайской едой тех, кому она была безусловно показана. Особенно мне бывали дороги встречи втроем, редкие, но регулярные, в доме Дмитрия Николаевича, в центре города, на старинной Тверской-Ямской улице, равноудаленной от жилищ остальных участников встреч. Третьим был китаист, как говорится, милостью божьей, однако господин сложный и неоднозначный, поэтому этой приблизительной формулировкой я и ограничусь. Наши встречи втроем существенно отличались от моих встреч с Виктором Петровым и Женей Серебряковым. Первые были декаденствующими, что ли, и проходили болезненнее, чем встречи с ленинградскими друзьями. Возможно, с Димой и В.Ф. я был откровеннее и прямее, но вовсе не потому, что Виктору и Жене доверял меньше; в Москве мы пили водку гораздо интенсивнее (не для куража, а по привычке) да и встречались чаще. Ленинградские беседы мне представляются более возвышенными, идеальными, а у Димы на Тверской-Ямской мы “рассматривали” нечто сиюминутное, “текущую проблематику”. Пусть никого не удивляет тот факт, что понятие дружбы у меня ассоциируется с количеством и качеством частных встреч. Встречи на кухнях одних и тех же персонажей за скромным или обильным столом, что решающей роли никогда не играло, или на нейтральной территории, в местах тихих, спокойных, малонаселенных, будь то верхняя палуба осеннего катера или шашлычная-“стекляшка”, затерянная среди деревьев в парке Сокольники, – такие встречи для москвичей и лениградцев всегда были основными и главными формами общения. Это отмечено многими. А трудовая, научная или творческая взаимовыручка казалась закономерной и естественной и воспринималась всеми, входящими в пул, как нечто само собой разумеющееся. Ну, написал что-то по просьбе коллеги, заменил его на заседании или выступил вместо него оппонентом на защите диссертации, с автором которой кто-то из нас по каким-то причинам предпочитал дела не иметь. В этом и состояла рутинная наша жизнь. А вот встречи в узком кругу – дело святое. В тот вечер самым актуальным был вопрос о еврейских погромах, их ждали со дня на день; новая ситуация обсуждалась на кухнях прогрессивной русской интеллигенции и, надо полагать, и там, где идея вызревала. О еврейских домах говорить не буду. Все помнят угрожающие тексты на подмосковных заборах, антисемитские черносотенные листовки, одну из которых на страницах журнала “Знамя” воспроизвел его редактор писатель Григорий Бакланов, еврей по национальности, которого и обвинили в разжигании межнациональной вражды, утверждая, что листовку подбрасывал “добрым людям” провокатор-еврей и что вся шумиха вокруг погромов – дело рук мирового сионизма, клевещущего на русских патриотов. Между тем бытовой антисемитизм набирал обороты, ходили слухи о грабежах еврейских дач, опасались “красного петуха”, люди боялись вечером выходить из дому и я сам, снимая на лето комнату с террасой в Малаховке, не мог спать по ночам, а днем наблюдал, как степенно прохаживался подвижный милицейский патруль с рацией, которого раньше здесь никогда не было, вдоль нашей Базарной улицы, ведущей к Рынку, средоточию бандитско-уголовных элементов всех мастей и оттенков. Могли ли мы пройти мимо этой коллизии: одного из трех это касалось лично, у другого жена еврейка, а третий носил православно-церковную фамилию Воскресенский? В то чудное время моей внучке исполнился годик, а внуку было девять лет. Из Малаховки в конце дачного периода он вернулся с минимальными потерями: у него лишь украли двухколесный велосипед и экспроприировали удочку у озерной воды. Выпив чуть больше нормы, я впервые за много лет разрыдался: сдали нервы. Я представил себе, что станет с моей внучкой Машей, когда грянет час Х. Меня не утешали и не урезонивали, но Дима вдруг сказал трезво и четко: – Твои дети будут у меня! Я заберу их у себе! Я вообразил Диму и Нелли, выносящих икону Божьей Матери, защищаясь ею, как щитом, от крови и безумия, хотя, кроме китайских свитков, ничего подходящего к случаю у Димы не было. Сценка может показаться сюрреалистической, если бы все это не было правдой: и слезы, и растерянность, и ужас ожидания. Погромов не было, взамен было многое другое, но вот через пару лет, в сентябре, находясь в доме творчества “Дубулты” под Ригой, я прочел в “Литературной газете” стихи Александра Межирова – “Предчувствие погрома”. Поэт в то время тоже отдыхал и работал в доме творчества, и мы подолгу с ним беседовали, и об этой публикации тоже. Для него самого она была неожиданной. Дело было так. Как-то он попросил секретаршу главного редактора газеты, весьма квалифицированную машинистку, к которой с подобными просьбами обращался и раньше, перепечатать новый цикл его стихов. Женщина завершала работу, но в это время А.Удальцов вышел из кабинета; заинтересовавшись стихами, он тут же их прочел и велел засылать в набор. У меня нет под рукой этих стихов; трагические и горькие, они производили сильное впечатление. Я тогда же высказал свое мнение о подборке; Александр Петрович, с которым мы были знакомы давно, сказал убежденно и горячо: – Вы должны непременно ехать в Израиль. Я там бывал, у меня там друзья. Но я не уеду, я русский поэт и не могу существовать вне стихии родного языка. Жизнь распорядилась иначе. По ряду известных причин А. Межиров эмигрировал в США, где живет и поныне в духовном смятении, и мне больно за него. Я уже пять лет в Израиле, но сцена в доме Дмитрия Николаевича не дает мне покоя. Дима стал мне еще дороже. Когда летом 1995 г. я посетил Москву, Дима и Нелли встретили меня с горечью и любовью. В глазах Нелли стояли слезы, и это была не театральная грусть. Мы переписываемся, и я всегда помню, что в России живет близкая нам прекрасная русская семья. Не так давно мы с женой совершили путешествие в США в г. Бостон, где поселился ее брат, и мне тогда же удалось побывать в собственном доме диминой дочери Наташи в пригороде, – вместе с мужем они увезли меня к себе на целый день, и я снова побывал в диминой семье. В прошлой жизни мы с Наташей вместе трудились в Институте востоковедения, она занималась литературой Камбоджи, а теперь ведет семинар по русской литературе, в частности, по Достоевскому. Дочь успешно учится в Бостонском университете, а муж, когда-то придавленный национальной ущербностью, гордо утвердил в доме достаток и веру в завтрашний день. А деканом в наташином Институте служит профессор Шапиро, и я спокоен: судьбы русской литературы в надежных руках!
|
| Следующая глава | Оглавлeниe |