Леонид Черкасский

Я рядом с корнем душу успокою

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ
НО БЛЮДЕТ ЧИСТОТУ СОВЕРШЕННОЙ ДУШИ ЧЕЛОВЕК…


Почем ныне клятва Гиппократа?

Моя дочь училась в английской школе и мечтала стать филологом. Языки ей давались легко. К тому же отец востоковед. Но я был убежден и сохранил свою убежденность по сей день, что Тамара – прирожденный врач, у нее тонкие чуткие пальцы, и она, я знаю, сострадает чужой боли. В поздравительном новогоднем послании я ей написал: 


        Много есть на белом свете
        Пожеланий-поздравлений.
        Пусть встают больные дети
        От твоих прикосновений.

Между прочим, мои родители – врачи, ее дядя – хирург, да и я в молодости, до китаистики, служил в войсках военным фельдшером. Трудно сказать, какой довод или аргумент оказался убедительнее, но, получив аттестат зрелости, дочь отнесла документы в Медицинский институт, куда пробиться еврею было так же трудно, как верблюду пролезть сквозь игольное ушко. Без смазочно-горючих средств. Назывались разные суммы, вплоть до самых баснословных, обеспечивавшие беспрепятственную сдачу вступительных экзаменов. Толком мы ничего не знали и решили действовать по старинке: по профилирующим дисциплинам – физике и химии – пригласили преподавателей, опять-таки по слухам, имевших доступ к экзаменационным билетам.

Первый провал мы восприняли почти безболезненно, и Тома отправилась зарабатывать стаж в поликлиническую лабораторию в должности лаборантки. В течение года она штудировала с новыми педагогами  все те же физику и химию и знала их почти наизусть, причем гораздо шире, чем предусмотрено в программах. Ничего не помогло! Второй провал.

Первый раз ей тоже не хватало до “проходного” каких-то одного-двух баллов. Опасное заблуждение! В том-то и была вся прелесть подлейшей экзаменационной системы. “Проходной балл” в советских вузах, – по крайней мере в вузах медицинских, – сплошная фикция и надувательство. “Формированию” “проходного балла” предшествует кропотливая работа по реальному приему всех тех, кому удалось купить (в прямом житейском смысле) своему сыну или дочери место в Институте и тех, кто проходит по списку “блатных”. Все они, естественно, получают на экзаменах отличные оценки по всем предметам (с возможной одной четверочкой). После одобренного где-то в инстанциях “Списка” следует небольшой резерв мест для свободного, так сказать, конкурса-состязания истинных знаний и национальностей (о да!). Только здесь, в рамках строго ограниченного “послесписочного” пространства, абитуриент “с улицы” имеет возможность добиться успеха своими силами. Однако же Приемная Комиссия и этот контингент пропускает  сквозь дискриминационное сито; в антитезе “рабочий-интеллигент”, “ нееврей-еврей”, “юноша-девушка” Комиссия обычно предпочитает первую часть понятийного антонима. Нечего и говорить, что “списочников” отличают иные признаки и критерии.

Таким образом, арьергардный абитуриент Х становится во всей слаженной системе живым носителем “проходного балла”. Все остальные отсекаются.

Из этого следует: а) кажущейся “стихийности” приема в Институт по “проходному баллу” противостоят, парализуя стихийность, классово-националистические и торгашеско-меркантильные соображения; б) на долю “самодеятельности” Приемной Комиссии остаются жалкие крохи; в) Приемная Комиссия действует строго по “Списку”, постоянно его сверяя с фамилиями экзаменующихся, чтобы – упаси бог! – не поставить абитуриенту А (“Список”) оценку, не гарантирующую победу, или ненароком не осчастливить абитуриента Б (“В списках не значится”) оценкой, опасно приближающей его к заветной цели; общая тенденция проста как правда: снижать оценки “чужим”, завышать” своим”; г) Приемная Комиссия в период моих трехлетних наблюдений сколачивается из людей бессовестных, беспринципных, бесстыжих (и это только на букву “б”!); принимающий экзамен педагог с необыкновенной легкостью совершает предусмотренные беззаконием манипуляции, вписывая жирную пятерку в зачетную книжку любому “списочному” идиоту и снижая на один-два балла (в зависимости от результатов сданных экзаменов) не фигурирующей в Бумаге умнице да еще со стажем медицинской работы.

Второй раз моей дочери, как сказано, “не хватило” одного-двух баллов. Всего-то. Химера равных возможностей.

На экзамене по биологии, (которую Тома любила и знала еще со школьной скамьи, получив за этот предмет похвальную грамоту), экзаменатор, выслушав ответы по билету и задав несколько дополнительных вопросов, удовлетворенно заявила:

– Вы молодец! На ваших ответах я наконец-то отдыхаю!

Но когда подневольная (но все равно бесчестная) дама заглянула в зачетку, а потом вы знаете куда, она округлила глаза: в “Списке” Черкасская Т.Л. не значилась, и педагог, не глядя на абитуриента, вывел твердую “четверку”; иначе беда: может пройти!!

Оспаривая “четверку” по сочинению, я посетил  Апелляционную Комиссию. Тамара обладает почти абсолютной природной грамотностью. А темы сочинений вообще не представляли трудностей. Комиссия встретила меня враждебно. Здесь царила надежная круговая порука. Ссылаясь на свое филологическое образование, ученую степень и билет Союза писателей, я потребовал показать мне сочинение дочери, в чем мне было категорически отказано. Можете жаловаться!

Не хочу вспоминать, что пережила моя дочь в те дни, между прочим, в контексте того простенького факта, что ближайшие ее школьные подруги благополучно перешли в своих институтах на третий курс.

И снова преподаватели, и снова неблагодарный труд. Но теперь мы пойдем путем другим, как учил Владимир Ильич. Любой ценой! – сказали мы с женой и вышли на преподавателя кафедры биологии Института, клятвенно заверившего семью, что “наша девочка” будет учиться, но каждый экзамен придется подстраховать материально. Изящно и надежно.

Я как раз получил приличный гонорар за книгу переводов китайской прозы и был вполне кредитоспособен. В жаркий летний день, посреди рабочего дня, сидим мы с моим компаньоном в нашей квартире на седьмом этаже, едим колбасу, сыр, шпроты, что-то горячее, пьем водку, поднимая бокалы за безмятежные экзамены и за творческие успехи благодетеля. Слегка кружится голова. Погано.

Накануне экзаменов совершенно неожиданно возникла абсолютно новая и чистая ситуация на уровне Директора крупнейшей московской клиники и Ректора вожделенного Медицинского института. Не знаю, о чем конкретно говорили Высокие приятельствующие Стороны, но оценки моей дочери на этот раз не снижали. И вот первая пятерка. Мой благодетель, когда я ему позвонил, был “не в курсе”, и у меня закралось смутное подозрение, которое укрепилось, когда он “не врубился” и после второго экзамена. Зато после экзамена по биологии он тотчас позвонил и поздравил с успехом, и я вручил ему оговоренную ранее сумму (за один экзамен), хотя этот прохиндей, уверен, и к этому экзамену не имел никакого отношения. Но я был счастлив, и отдал деньги без сожаления. По всему было видно, что ловкач не рассчитывал и на это. Об остальных экзаменах он благоразумно не заикался: высоких моральных устоев был человек. 

А я помчался в магазин наглядных пособий в поисках атласа по анатомии, плакатов с изображением мышечных тканей и непременного черепа, обожаемого студентами первого курса; купленный экземпляр с металлическими крючками для нижней челюсти казался мне симпатягой и другом семьи…

Моя дочь стала опытным врачом, она успешно трудится в прекрасной израильской клинике, и снова учится, уже сдала первый из двух многопрофильных экзаменов на получение высшего врачебного звания “специалист” (“мумхэ” на иврите). Не зря, стало быть, мы боролись с праправнуками Гиппократа, предавшими великого древнегреческого врача и пустившими по ветру его этическое наследие.

…После трудного дежурства в клинике моя дочь нет-нет да и вспомнит об упущенных возможностях лингвистических путей в науке. Но я неизменно повторяю: “Ты прирожденный врач, у тебя чуткие добрые руки” и добавляю написанные в давние времена строчки:


        Она распознаёт любой синдром,
        Как летчик ночью свой аэродром;
        Легко войдет в нервический канал,
        Как первоклашка в собственный пенал.

Спросите у больных!




История маминой сберегательной книжки

В Советском Союзе самым дорогим и ценным среди одушевленных и неодушевленных объектов был и оставался  советский человек, равный среди равных, рожденный для счастья, как птица для полета, на голову выше, согласно измерениям товарища Жданова, любого буржуазного чинуши, влачащего иго капитализма.

Это заклинание произносилось на одном дыхании, а если оно было затруднено эмфиземой, астмой или диссидентской заразой, на помощь приходили врачи в белых халатах или в длинных до пят плащах, и дыхание восстанавливалось, потому что в стране Советов не было ничего дороже здоровья ее граждан. Вот и товарищ Сталин пестовал народ свой, от адыгейца до якута, как пестует садовник каждый цветок, каждую яблоню в цвету.

Стране, где, как известно, все решают кадры, нужна армия врачей, чтобы держать эти кадры в рабочей форме. Поэтому советская медицина, с приходом наркома Н.А.Семашко, считалась профилактической, то есть медициной, идущей впереди болезни, предвосхищающей болезнь, уничтожающей ее в зародыше или даже до ее появления в здоровом организме. В последнем случае профилактика болезни называлась общей профилактикой; на смену терапевтам, хирургам и невропатологам приходили специалисты, получившие в народе ласковое прозвище литературоведы в штатском. Медики опускали руки (или поднимали?). Находясь на острие государственных интересов в смысле пестования здоровых кадров для народного хозяйства, сами врачи ходили по минному полю. Время от времени их объявляли убийцами в белых халатах и подвергали профилактической обработке во имя здоровья остального контингента.

Врачи в советском государстве всегда на виду. Они окружены как колючей проволокой заботой партии и правительства. Им разрешено многое, им запрещено лишь одно: плохо лечить, подобно тому, как писателям, по меткому речению М.Шолохова, запрещено плохо писать. 

Государство справедливо решило, что медицинские работники, как никто другой, находят в результатах своего труда высшее моральное удовлетворение, поэтому материальные стимулы для них попросту оскорбительны; ими движет незамутненное чувство бескорыстного служения человеку. И государство шло навстречу такому бескорыстию.

Заработная плата врача мизерна и невесома. На ногах ее удерживает лишь сознание величия цели и правила общей профилактики.

Мои родители окончили Одесский медицинский институт, отец в 1927 г., мама в 1929 г.; отец окулист, мама – микробиолог и эпидемиолог. Как все молодые специалисты, родители свой служебный стаж начинали в рабочей глубинке, на Донбассе, в Макеевке, в гуще шахтеров и тружеников Металлургического комбината имени Серго Орджоникидзе. Отец дослужился до заведующего поликлиникой в шахтерском районе, мама стала одним из организаторов макеевской санитарной службы.

Впоследствии в Москве отец несколько лет проработал в закрытом медицинском учреждении кремлевского подчинения, но был оттуда изгнан в период очередной антиеврейской кампании. До конца жизни он трудился в районной поликлинике, окруженный нежностью медсестер, уважением коллег и благодарной любовью пациентов. Все жаждали лечиться у доктора Черкасского. И был у папы пятидесятилетний врачебный стаж. Мама не отставала. Долгие годы она заведовала санэпидстанцией Калининского района Москвы, оберегая его граждан от всяческих инфекций, включая оспу, однажды завезенную в столицу из Индии. И тоже проработала немногим меньше отца.

И что же? Нажили палаты каменные? Долго мы теснились втроем, а потом впятером, в общежитии Бауманской больницы, прежде чем получили двухкомнатную квартиру, и это стало звездным часом родительского счастья и лишним их аргументом в пользу советской власти.

А накопления? Мы же договорились: врачи – люди совестливые, довольствуются минимумом во имя максимального морального удовлетворения в условиях всё не возрастающих потребностей. Это у партбюрократии страны потребности росли, как грибы, и удовлетворялись, удовлетворялись…

Конечно, врач мог уйти из поликлиники и даже из больницы, если его не устраивала тарифная сетка, но в других учреждениях дело обстояло не лучше. Вот в ведомственных медчастях – другое дело. Там и больных намного меньше, и персонала намного больше, и платили по странной логике тоже намного больше, и лекарства импортные, и медоборудование немецкое. А логика не странная. Пациенты там штучные, слуги народа.

Через все прошли мои родители-врачи, но оптимизма не утратили и ушли из жизни с верой в лучезарное завтра. И оставили они сыну в наследство невероятную жизнестойкость, преданность избранной профессии и жажду деятельности. А еще скромную сберегательную книжку на сумму одна тысяча восемьсот рублей (сумма прописью). Кровные трудовые накопления. Как говорится, рубль к рублю. Сумма незначительная даже по тем временам. Но и немалая, если помнить, какие крохи от государственного пирога доставались медикам.

Завещания мама не оставила: она не любила думать о неизбежном. И тогда я приступил к юридическому оформлению своего вступления в право наследования, так как братьев и сестер у меня не было. Во-первых, я не желал дарить деньги государству, которое бессовестно обирало моих родителей всю жизнь; во-вторых, я с благодарностью принимал их последний скромный дар среди прочих, полученных от них даров; в-третьих, я обязан был проявить уважение к деньгам, доставшимся родителям с превеликим трудом и, увы, с ложной верой в правильность генеральной линии.

В ходе дела возникли трудности, требовавшие вмешательства Народного суда, куда я и обратился, пригласив для облачения гражданского иска в юридические одежды адвокатессу, обнаруженную мною в аскетической кабинке унылого подвального райисполкомовского помещения. На предварительной стадии она мне помогла, на суде я справился сам.

…Мы расположились в казенном зале ядовитого цвета с казенными видавшими виды скамьями, с возвышением для судьи и народных заседателей, с центральным креслом, увенчанным государственным гербом, со столиком для секретаря и с местами для иных заинтересованных лиц. На этот раз им была госпожа фининспектор, злобное существо, вознамерившееся заполучить деньги моих родителей даже после их смерти.

Так и хотелось рявкнуть по-маяковски, припомнив “Разговор с фининспектором…”, от имени ушедших и здравствующих врачей:


        Я
           по праву
                          требую пядь 
        в ряду
                    беднейших
                                       рабочих и крестьян…

Судья: В открытом судебном заседании рассматривается гражданское дело по заявлению Черкасского Леонида Евсеевича об установлении факта родственных отношений.

Свидетелями по делу выступили мои друзья,  среди них – муж моей кузины Николай Ульянов, речь которого была встречена народными заседателями с особой благосклонностью.

 Зачитываются бумаги, из коих следует, что заявитель просит установить юридический факт родственных отношений между ним и умершей 30 ноября 1979 г. Тополянской Гисей Срулевной. Если факт родства будет установлен (!), я автоматически вступаю в права наследования, так как Тополянская Гися Срулевна является моей матерью, а я – ее единственным ребенком.

В чем суть этой странной на первый взгляд коллизии?

Начну издалека, пользуясь профессиональной осведомленностью, чем в сущности я тоже обязан маме. Так вот, основой порядка в Поднебесной мудрец Конфуций полагал “исправление имен”, то есть принцип, при котором все явления и вещи должны соответствовать тому смыслу, который вложен в их наименование. С этим знанием вернемся в зал. 

Судебный казус возник в связи с тем, что советские евреи тоже занимались “исправлением имен”, идя навстречу, так сказать, пожеланиям русско-украинских ушей, с трудом воспринимавших (или делавших вид, что с трудом) неблагозвучные, с точки зрения этих ушей, еврейские имена, между тем, как в 20-е годы и позднее наши деды, как назло, судорожно цепляясь за остатки иудейской веры и еврейских традиций, недорастоптанных большевистским сапогом, давали новорожденным истинно еврейские имена, которые не только не выговаривались иноверцами по месту фиксации этих имен в Записях актов гражданского состояния, но вовсе отторгались в индустриально-развитых центрах, куда заносила многие еврейские семьи прихотливая судьба.

К “исправлению имен” побуждали не только соображения “благозвучия”, но в ряде случаев желание не слишком подчеркивать национальную самость, которая, как правило, ничего хорошего не сулила, желание “быть как все”, по удачному выражению писателя А. Мелихова.

Как пишет израильская поэтесса Бэла Ерухимович:


        От рожденья
        Был Ароном,
        Назывался –
        Агафоном.
        Шли Ароны
        В Агафоны 
        В целях
        Самообороны.

Что конкретно подвигло моих родителей на “исправление имен”, сказать не могу, но доподлинно знаю, что мама, Гися Срулевна, “в миру” была Софья Израильевна, отец Ехескель Беньяминович стал Евсеем Беньяминовичем, а их отпрыск как производное, естественно, был записан в метрике Львом Ехескелевичем, но и он продержался недолго: уже с первого класса по настоящее время он щеголяет в новом с игoлочки имени Леонид Евсеевич. Добавьте к этому немаловажное обстоятельство: мама, после замужества ставшая Черкасской, неожиданно для всех вернулась к девичьей фамилии Тополянская и больше с ней не расставалась. Конечно, все это порождало известную путаницу и неразбериху, но жить не мешало.

И вот теперь на открытом судебном заседании перед Фемидой встала непростая задача установить, что Черкасская Гися Срулевна, она же Тополянская Софья Израильевна, став женой Черкасского Ехескеля Беньяминовича, точнее – Евсея Беньяминовича, родила от него сына Льва Ехескелевича, лучше – Леонида Евсеевича, из чего неумолимо вытекает, что Черкасский Леонид Евсеевич, 1925 года рождения, еврей, место рождения г. Черкассы, является сыном Тополянской Гиси Срулевны.

Моя речь на суде, по свидетельству очевидцев, была прекрасна. Я предъявлял высокому Суду документ за документом, выстраивая в единый логически-житейско-правовой ряд имена, даты, места работы родителей (до ухода отца на фронт) и мое при этом присутствие (до призыва в армию) во всех житейских хитросплетениях.

В качестве последнего эффектного аргумента я извлек из кейса восьмой том “Краткой литературной энциклопедии Советского Союза”, раскрыл его, как сейчас помню, на стр. 459 и громко зачитал фразу из статьи, посвященной моему литературному творчеству: “Черкасский Леонид Евсеевич родился 2 июня 1925 г. в г. Черкассы”, что соответствовало документальным данным, где фигурировали имена моих родителей. 

В дополнение к моим неопровержимым доказательствам свидетель Николай Ульянов веско заметил, что в обиходе друзья, родные и сослуживцы по-свойски называли Гисю Срулевну Софьей Израильевной, а Ехескеля Беньяминовича Евсеем Беньяминовичем. Необходимость в показаниях остальных свидетелей отпала.

Наконец, был установлен и такой факт: во многих документах родители были поименованы то так, то эдак, но зато я практически прошел по вехам собственной биографии Леонидом Евсеевичем.

Ужасные Срулевны, Ехескелевичи, Израильевны доконали фининспектора-патриота и она завизжала:

– Вот,вот! Так и бегали родители всю жизнь по судам, доказывая тождество имен! – Она, конечно, выразилась проще, но смысл ее визжания я запомнил хорошо.

– Нет, – отвечал я, не дожидаясь разрешения Судьи, – у матери оставалось малость времени для лечебно-профилактической работы в школах, детсадах и яслях, чтобы ваши детки были здоровы. Да и отец выкраивал чуток времени и врачевал очи трудовому народу и вполне сносно: иначе бы зачем, здороваясь с отцом, прошлые, теперешние и будущие пациенты срывают с головы шапки и картузы?

Вмешалась Судья В. Богданова:

– Энцикопедию приобщите к делу. А доктора Тополянскую я хорошо помню: мы с ней встречались на рабочих совещаниях  в Райисполкоме. 

И будто прокричал петух: после слов судьи фининспекторша на помеле, или мне померещилось, вылетела из зала суда.

А вы говорите – “исправление имен”.




“Именем Его Императорского Величества…”

…Как выразителен веер в ее руке! Он молодит Анну Евгеньевну и адекватно выражает состояние ее души. Вот он распахнут во всю ширь и похож на полную луну. Я точно не могу сказать, сколько в нем складок или ребер; мужские веера, как правило имеют 16, 20 или 24 ребра, дамские – не менее 30. Делаются веера из шелка, слоновой кости, ароматных сандалового и камфорного деревьев, а бывают, которые подешевле и попроще, веера из пальмовых листьев или маховых перьев крупных птиц, но эти последние, конечно, без складок, и я их упомянул лишь для полноты картины.

Не знаю, какие именно веера хранились в коллекции А.Глускиной и покоились ли они в красиво расшитых шелковых футлярах; я знакомился “в деле” с веерами Анны Евгеньевны Глускиной, доктора филологии, члена Союза писателей, ученого, давно перешагнувшего свое семидесятилетие.

Итак, веер распахнут во всю ширь, совершая спокойные и плавные движения, свидетельствующие о благодушии его владелицы. Но вот ход веера убыстряется: кто-то разгневал Анну Евгеньевну, и она пытается обратить свое неудовольствие в кинетическую энергию порхающего веера.

Лицо она никогда не заслоняет веером, чтобы скрыть за ним выражение глаз: скрывать или не договаривать не в ее характере.

А вот энергично сложить веер, будто хлопнуть в ладоши, она может; так порою завершается тягостный для нее разговор: хлопок служит своеобразным восклицательным знаком. Узкой своей полоской сложенный веер напоминает поджатые губы, столь очевидно контрастируя с распахнутой роскошью.

Где постигала Анна Евгеньевна искусство “вееровождения”? Кажется, много лет назад она бывала в Японии, но в годы нашей совместной работы в “страну изучения” просачивались иные персонажи.

Аналитики утверждают, будто многие технологические новшества в Китае и Японии основаны на складывании и раскладывании,  (например, веера, зонтика, ширмы). Такова восточная диалектика контрастов: заманчиво из маленького сделать большое и, разумеется, наоборот; в одно мгновение спрятать широкое и зримое, а едва заметное вдруг представить в его истинных размерах.

Мы не обсуждали с Анной Евгеньевной эти животрепещущие проблемы. Я просто восторгался изяществом ее манер, когда она усаживалась в скромном рабочем кабинете Отдела литературы,и в руке ее – не обязательно в жаркий летний день – появлялся Его Прохладное Великолепие Веер.

И тем более не касались темы мистических возможностей и свойств веера, хотя на этот счет в мире бродит немало увлекательных легенд.

Может быть, Анна Евгеньевна лучше, чем я предполагаю, разбиралась в религиозно-философской природе веера. Во всяком случае веер всегда был немаловажной деталью в ее связях с миром людей и вещей…

За долгую, отнюдь не усеянную розами, жизнь, Анна Глускина внесла в науку о Востоке яркий и весомый вклад, оцененный по заслугам ее коллегами и учениками, всеми, кто интересовался и интересуется культурой Японии, и самими японцами тоже, – они-то лучше всех поняли, каким незаурядным ученым была Анна Евгеньевна Глускина, как глубоко проникла она мыслью исследователя и сердцем поэта в сокровенную суть японского театра и японской литературы, сокрытую от взоров дилетанта завесой синтоистского мировосприятия и философией цзэн-буддизма. Писала она и о современной демократической литературе, но всепоглощающей ее любовью до последних дней жизни была древнеяпонская поэзия; именно Анна Евгеньевна ввела нас, людей, одержимых Востоком, в неповторимый и на первый взгляд загадочный мир любовной и пейзажной лирики японцев.

Много лет, пренебрегая личными неурядицами, болезнями, не щадившими ее, мирясь и не мирясь с вечной болью от потери близкого человека по вине режима, японовед Глускина отважно и неутомимо вперяла свой взор в причудливые сочетания иeроглифов, в хитросплетения комментаторских строк, в лапидарную и сухую информацию справочников и словарей, пытаясь досказать недосказанное и выразить это недосказанное в своей версии, твердо зная при этом, что стоит за недосказанностью древнего поэта, стремясь прояснить иносказание, но так, чтобы по-русски строка сохранила фигуру умолчания и в то же время была бы понятна читателю.

Намеки и подтекст стояли насмерть, стеной, не желая открывать свой потаенный смысл, но разве были они в силах противиться все высветляющей мысли и чувству того, кто жаждет их понять и рассказать о своих озарениях современникам?

Анна Евгеньевна к исследованию первой японской поэтической антологии “Манъёсю”- “Мириады листьев”, VШ век - включавшей в себя около 500 авторов стихотворений, большей частью написанных в жанре танка, приступила во всеоружии знаний японских философских систем, религиозных верований, реалий и фольклора. Она досконально изучила структуру невероятно жизнестойких пятистиший-танка, в течение многих веков, вплоть до наших дней, сохранивших свои поэтологические свойства – комбинацию из 31 слога (5-7-5-7-7), стабильность тематики, нерифмованный стих. (Иногда в переводах рифма допускается).

По наблюдениям А.Е.Глускиной, древняя японская любовная лирика тесно переплетается с пейзажной, и любовные чувства передаются обычно через образы природы того или иного времени года. Лирика чувств и лирика природы образуют гармоничное слияние и тонкое взаимопроникновение. 

В японской старинной любовной лирике обычно не воспевается внешняя красота возлюбленной или ее душевные качества. Любимой была всегда та, писала Анна Евгеньевна, с которой вместе любовались луной, цветами, алыми листьями клена, выпавшим снегом или горами в дымке тумана.

Сообщить тому, кого ты любишь, о расцвете цветов возле своего дома означало просьбу о свидании, ожидание прихода любимого человека. Самое обычное выражение нежности и любви – прикосновение рукавов. С рукавами вообще связано много примет и суеверий.

Понимание этих и многих других образов и символов, пришедшее не сразу и не вдруг, открыло перед исследователем и переводчиком первозданную красоту японской поэзии танка.

Постижение смысла старинного иероглифического текста само по себе представляет колоссальные трудности, но это была лишь одна сторона дела. Анна Евгеньевна стремилась не только изучить великий памятник культуры, но и адекватно перевыразить поэтические произведения на русском языке. После выхода трехтомного (!) труда Глускиной “Манъёсю” и триумфальной его защиты в качестве докторской диссертации Анна Евгеньевна в течение ряда лет издавала отдельные сборники японской любовной и пейзажной лирики в переводах со старояпонского, в основе которых находились “Мириады листьев”, а также поэтические антологии Х и ХШ веков.

В старинной японской лирике, писала А.Е.Глускина, “читатель найдет знакомые душевные переживания, свойственные лирике всех народов и одновременно войдет в особый мир своебразных поэтических образов и восприятий японской поэзии, где много унаследовано от народного творчества.

Характерные черты, присущие японской поэзии в целом отражены в любовной лирике: недосказанность, наличие намеков, тяготение к иносказанию, ожидание душевного отклика слушателя или читателя, как бы дополняющего произведение, раскрывая его подтекст, благодаря привычным ассоциациям и традиционному восприятию образов”.

Давайте прочтем некоторые образцы танка в переводах А.Глускиной.


        Нежный померанцевый цветок,
        Что расцвел в селении моем,
        Притянул к себе, хотел сорвать,
        Но оставил, не сорвал его –
        Был уж очень молод тот цветок!

        Подует ветер – и встает волна.
        Стихает ветер – и волна спадает.
        Они, должно быть,
        Старые друзья, 
        Коль так легко друг друга понимают! 

        Ах, только удержать бы мне его –
        Того, кто от меня решил уйти!..
        О вишни лепестки,
        Рассыпьтесь по земле,
        Преградой будьте на его пути!

        Те хризантемы белые вдали,
        Колеблемые легким ветерком,
        Все кажутся глазам
        В осенний день
        Прибрежною волной, а не цветком!

Читая эти и многие другие танка (и хокку – мы еще к ним обратимся), нелишне подчеркнуть, кроме всего, сказанного выше, их незащищенность, хрупкость, но только не изнеженность, предполагающую внутреннюю слабость, потому что здесь все обстоит как раз наоборот. Внешняя хрупкость оборачивается собранностью, жизнестойкостью, – будь то лепесток вишни, цветок сливы или человек. Каждый лепесток значителен для японского поэта: падение одного только лепестка означает изменение всего пейзажа.

А какова сама Анна Евгеньевна Глускина? Она невероятно мягка и доброжелательна, приветлива и открыта, при обсуждении чужих работ деликатна и покладиста. Иным ее поведение казалось слабодушием и безволием. Но это не так. Просто жизнь научила Анну Евгеньевну прощать, искать и находить в людях доброе, несмотря на причиняемое ей зло и, главное, верить в людей, вопреки универсальной лжи и безверию.

Но как она преображалась, когда затрагивалось заветное, как была тверда, отстаивая свою правоту! Метаморфозы с веером – лишь одно из многих проявлений ее стойкости.

Она не терпела половинчатых решений и недоговоренностей. Когда по Институту востоковедения, где она трудилась всю жизнь, прокатилась очередная волна “кампании по сокращению штатов” за счет пожилых научных сотрудников, как всегда огульно и грубо, без учета научной эффективности намечаемых жертв, Анна Евгеньевна после пламенной речи заместителя директора Института, призывавшего уйти “добровольно”, в тот же день покинула Институт и уже дома написала заявление об уходе на пенсию “по собственному желанию”, и более ни разу – ни единого разу! – не переступила порог научного учреждения, где трудилась многие десятилетия.

О реальности отъезда из страны, конечно, не только и не столько в связи с очередной и не самой болезненной несправедливостью, совершенной по отношению к ней, мы с Анной Евгеньевной не говорили никогда: она была слишком горда, замкнута, когда речь шла о вещах глубоко личных, и редко делилась со мной сокровенным. Впрочем, решиться на такой шаг ей было бы трудно: с Россией связан ее счастливый труд и невыносимые потери. А вот дочь Анны Евгеньевны и ее зять, музыкант и дирижер, подробно и обстоятельно интересовались деталями нашей с женой подготовки к отъезду в Израиль. Уже будучи в стране я узнал о кончине Анны Евгеньевны, но пока мне не известно, как сложилась в дальнейшем судьба ее родных.

Однако в описываемые годы жизнь, паскудная и серая, все же порою оборачивалась к Анне Евгеньевне щедрой своей стороной. В последующие после ухода на пенсию годы Анна Евгеньевна работала увлеченно и успешно, особенно хорошо чувствуя себя в Доме творчества писателей “Малеевка” под Москвой, где старалась проводить осенние “несезонные” месяцы, – было много проще с путевками, – “классики социалистического реализма” догуливали “бархатные” денечки на юге в предвкушении “лыжного сезона” в малеевских лесах, и, стало быть, не претендовали на осень, которая, между прочим, бывала в Подмосковье нарядной и безмятежной. Хорошо дышалось и остро пахло опавшей листвой. Иногда мы с Анной Евгеньевной совпадали по времени, и как же было мне отрадно, встречая ее в столовой или в фойе, на вопрос, как движется работа, услышать бодрое “Лёничка, все идет прекрасно!”, и мы разбегались по своим комнатам и спокойно работали, на время отрешившись от прочих дел и обстоятельств.

В Союз писателей Анну Евгеньевну приняли стремительно и без всякого нажима с ее стороны. Она никогда ни у кого ничего не просила, разве что путевку в Малеевку, но уже тогда, когда имела на то все права. Председатель творческого Объединения художественного перевода Московской писательской организации Лев Владимирович Гинзбург, человек в Союзе писателей влиятельный, на счастье заметил трехтомник Анны Евгеньевны “Манъёсю” и был поражен тем обстоятельством, что такой талантливый литератор не является членом Союза. Учитывая возраст Глускиной и ее несомненный писательский дар, Л.Гинзбург использовал весь свой авторитет, и в кратчайшие сроки Анна Евгеньевна стала членом Союза. А нужен ей он был исключительно ради Малеевки да еще писательских пайков, да Книжной лавки, а так – ее общение с писательской общественностью было сведено до минимума. Впрочем многие были движимы подобными же будничными, житейскими соображениями, многие, но не все; иных манила призрачная слава а, если повезет, то и реальная власть, но здесь речь идет о литераторах иного замеса.

С Анной Евгеньевной мы были дружны, хотя встречались не часто, если не считать институтских бдений. По телефону, наедине или в кругу друзей она, как читатель уже заметил, называла меня Лёничкой и внешне была похожа на мою маму. Мой друг Марк Шнейдер не уставал повторять: “Вы, Анна Евгеньевна, вылитая Софья Израильевна!”, а он мою маму знал хорошо. 

Я сочинял веселые стишки в честь нашего японоведа, разумеется, подражая жанру танка. Анне Евгеньевне нравились такие вот строки:


        С утра до вечера
        Сумка полным-полна
        Книги и рукописи
        Совсем оттянули руку
        Как легко!

Вторгался я и в жанр хокку-трехстиший, потеснивших в 15-18 вв. танка и достигших расцвета в пейзажной лирике Мацуо Басё, великого поэта ХVII века. Генетически хокку восходили к первой полустрофе танка и тоже находились в поле зрения научных интересов Анны Глускиной.

Ее радовали замечательные переводы хокку маститой Веры Марковой и молодого переводчика Саши Долина. Анна Евгеньевна гордилась успехами коллег и особенно заинтересованно – коллег-японистов, что особенно ценно и вовсе не характерно для поведения “нескольких медведей в одной берлоге” или, в смысле филологическом, для ученых, разрабатывающих одно литературоведческое или переводческое поле.

Вот строки Басё, любимые Анной Евгеньевной:


        На голой ветке
        Ворон сидит одиноко.
        Осенний вечер.

        Чистый родник! 
        Вверх побежал по моей ноге
        Маленький краб.

        В старом моем домишке
        Москиты почти не кусаются.
        Вот и все угощенье для друга!

        Старый пруд.
        Прыгнула в воду лягушка.
        Всплеск в тишине.

Я как-то назвал хокку Басё “побасёнками”, – Анна Евгеньевна не возражала, – и сочинил в подражание последнему собственное трехстишие “Старый пруд”, пaмятуя о дзэн-буддийской наполненности оригинала, об эстетическом принципе “саби”, концепции красоты средневекового японского искусства, требующего строгих форм, притушенности красок, элегической грусти, созерцательности, и проецируя все это великолепие на наши творческо-издательские будни, в которых протекала жизнь Анны Евгеньевны. 


        Редактор берет рукопись.
        Молча хватается за голову.
        Всплеск в тишине.

Анна Евгеньевна одобрила суггестивность моего произведения, синтоистские мои представления о мире и человеке. В связи с этим прочтем еще несколько хокку разных японских поэтов, как если бы мы читали их вместе с Анной Евгеньевной Глускиной и при этом слушали ее комментарии и суждения. 


        Осенний дождь во мгле.
        Нет, не ко мне, к соседу
        Зонт прошелестел.

        Качается, качается
        На листе банана
        Лягушонок маленький.

        Камнем бросьте в меня!
        Ветку цветущей вишни
        Я сейчас обломил. 

        Больше некому стало
        Делать дырки в бумаге окон.
        Но как холодно в доме!

        Вешние воды
        Отхлынули – и ковыляет
        рак меж ромашек.

Японцы трепетно и ревностно относятся к своему наследию и всячески стремятся сохранить национальные традиции живописи, архитектуры, театра, садов, – от крохотных в несколько квадратных метров и меньше – один-два деревца, камень, мох, бамбук, – до садов для прогулок. Поэтические жанры танка и хокку тоже продолжают жить в наши дни, старинные и, наряду с поэзией новых форм, созданные уже теперь.

Мне пришла в голову простая, как иероглиф “один”, мысль: как много в японоведении и китаеведении евреев! В “процессе”, как говорится, нашей деятельности, никто этого не замечал и не вникал в проблему, почему так происходит и что бы это значило, кроме, разумеется, “кадровиков” и их пастырей “оттуда”; они-то все подсчитывали и пересчитывали и делали свои выводы, вдруг оборачивавшиеся для кого-нибудь из нас обидой и болью. 

К счастью, за рубежами родины победившего социализма к советским и российским востоковедам коллеги относились и относятся исключительно по их научным и творческим заслугам, вне зависимости от национальной атрибуции. В частности, японские исследователи давно и заинтересованно следят за усилиями японоведов многих стран мира, за их книгами, статьями и переводами и не скупятся на похвалу в адрес тех, кто показал себя глубоким и проникновенным интерпретатором японской литературы, осуществляя на практике важную миссию сближения национальных культур.

Анну Евгеньевну Глускину в Японии знали. И вот что из этого получилось.

…Этот тихий переулок, вероятно, не часто видывал подобный автомобиль новейшей марки да еще с флажком, изображающим Солнце! Ба! Да ведь это “выдумка японца”, как сказал поэт. И, стало быть, к зданию весьма скромной этажности, что расположено неподалеку от метро Кропоткинская, пожаловал Его Превосходительство Чрезвычайный и Полномочный Посол Страны Восходящего Солнца: только Его машину украшает этот маленький державный флажок. Как правило, Послы иностранных держав в странах пребывания следуют по маршрутах их столиц с определенной МИССИЕЙ. Сегодняшний выезд не составлял исключения.

Господин Посол вышел из машины и в сопровождении свиты решительно направился к скромной парадной двери. Внутри был лифт, но его площадь была столь незначительна, что, войдя внутрь, пришелец лишался всякой возможности переменить позу, и если он вошел в лифт в анфас, то выйти из него ему суждено задом. В лифте-крошке, если мне не изменяет память, помещалось не более двух человек, что еще больше затрудняло телодвижения.

Я точно не знаю, в каком виде и ракурсе господин Посол появился на искомом этаже и как была решена проблема сопровождения Его Превосходительства, но доподлинно известно, что высокий визитер достиг цели. Еще не такие трудности преодолевал высокотрудолюбивый японский народ!

Анна Евгеньевна, конечно, знала о предстоящем визите. Она принарядилась и возлежала на подушках спокойно, достойно и удовлетворенно; встать с постели даже ради такого исключительного случая она, увы, уже не могла. Посол, конечно, тоже был в курсе дела. 

В большой комнате коммунальной квартиры, где вечно приходилось сражаться с протеканием потолка и неисчислимым количеством иных напастей, непременных спутников старого обветшалого дома, кроме японской стороны присутствовали Пресса, представители научной общественности и советская власть в лице безликих господ. Все были горды и взволнованы.

Господин Посол от имени Его Императорского Величества и японского народа поздравил советского ученого-японоведа Анну Евгеньевну Глускину с награждением высоким орденом своей страны за заслуги в деле изучения и популяризации японской культуры в Советском Союзе и, прежде всего за публикацию на русском языке исследования и перевода знаменитой антологии VIII века “Манъёсю”…

Утихли поздравления. Смолк скрип рукопожатий, отбыл господин Посол, пораженный до глубины души не столько размерами лифта и обликом квартиры награжденной, сколько величайшей стойкостью советских властей, а-б-с-о-л-ю-т-н-о н-и-ч-е-м не отблагодаривших верную свою дочь за ее долгую и прекрасную жизнь в советской науке во славу ее и во имя ее процветания! И Анна Евгеньевна осталась одна со своими не слишком праздничными мыслями.

…И все-таки как грациозно и непринужденно смотрится в ее руке нарядный японский веер с начертанными на нем иероглифами, полными глубокого смысла, или с изображенным в притушенных тонах пейзажем  в нитях дождя.

“Я хотел бы стать веером в ее руке”, – как поется в старинном романсе.

 

 

 
Следующая глава Оглавлeниe