Андрей МатвеевLIVE ROCK’N’ROLLАПОКРИФЫ МОЛЧАЛИВЫХ ДНЕЙ
Молодой белый певец с лицом херувима, лет восемнадцати, а может быть, двадцати восьми, со взбитыми волосами, поднимающимися над его головой на шесть или девять дюймов, отправился в межпланетное, а затем и галактическое путешествие с песней, которая была чем-то средним между космической музыкой Сан-Ра и «Полетом шмеля». Голова певца тряслась все более мелкой дрожью, точно крылья навозной мухи, и нарастающий звук, который он испускал, был воплем электронных кошек. Это ревел зверь полного отрицания, а сзади его нагоняли электроконтрабас и барабан, не останавливаясь, подминая под себя сознание.
Я недаром решил назвать все это «Записками неудавшегося гитариста». Неудавшийся — это ведь не неудачник, а просто — не случившийся, не сбывшийся, промазавший по мишени собственной жизни. Впрочем, жалеть об этом не стоит, не сбывается одно, так сбывается другое, и остается лишь память, этот вечный неприкаянный спутник, этот «easy rider» — беспечный ездок нашего нутра. Так что сяду-ка я поудобнее за стол, пристроюсь к этой своенравной стерве, моей пишущей машинке, и отстучу первые буквы памяти:
ОТЗВУКИ ВЕКА РОКА, или ЗАПИСКИ НЕУДАВШЕГОСЯ ГИТАРИСТА Правда, сразу же необходима оговорка. Каким я мог стать гитаристом, не обладая ни слухом, ни голосом, просто — зуд в пальцах, зуд в теле, когда в него вживается ритм и нога так и ходит в размере четырех четвертей. Но поэтому и неудавшийся, что понял: ловить нечего, понял, ощутив под пальцами эту вечную муку — гитарный гриф, эти шесть кругов ада, шесть струн, когда нога нажимает на квакер и фантастические, сродни разве что мелодиям ночи, обрывки музыки носятся по асфальту как праздничный мусор, оставшийся от демонстрации, и не все ли равно, какой — стылой, ноябрьской, когда пар замерзает возле рта в форме скрипичного и басового ключей, или же майской, демонстрации кресчендо, демонстрации дичайшей реверберации* неба... Не дано, так не дано. Не дано делать, но дано любить, а любовь — главный слон, главный кит, итак: о роковой любви и о музыке рока, о музыке рока и о роковой любви. Впрочем, так просто не начнешь. Сказать «итак» легче всего, а что дальше? То, что гремело по всему миру? Beatles? Rolling Stones? Мои любимые Doors? Дело не в том, что они лучше, что они — навсегда. Просто: они — начало, они — это когда ты еще был маленьким мальчиком, когда еще ничего не понимал и когда звуки были просто звуками, но вот было в них что-то такое, что заставляло вслушиваться и вслушиваться в простенькие (Господи, когда это было — «Love me do», «Carol» — простенькие до предела, как а+b, как первый поцелуй в подъезде) мелодии. Это потом уже, много лет спустя, снизошло на мир космическое откровение Гилмора, это потом Хендрикс запалил факелом свой «Красный дом», а Моррисон воспарил над планетой огромной бабочкой L.A. Но что толку сыпать именами, что толку гнать понт знатока, начну-ка я просто с Андрея Макаревича, начну с Машины времени, с этих немного отстраненных от реальности мальчиков, а потом уже вся надежда будет на ассоциации и реминисценции, на чутье и нутро, и может — чем черт не шутит — и получится что-нибудь вроде «My generation», этого великолепного гимна Пита Тауншеда из The Who, «Моего поколения», сколка с портрета, малой части великого множества неизвестных... Издали Макаревич был похож на Хендрикса. Такая же огромная курчавая шапка волос. Откинутая немного назад голова создавала впечатление то ли презрительного, то ли настороженного отношения к залу, а может, так проще петь, когда жерло микрофона — этого электронного подобия мусоропровода — было единственным связующим звеном между ним — вечно в движении, вечно как прилив и отлив — и многотысячной разноголосицей зального люда. Их представили как ансамбль Машина времени, город Москва. Зал был погружен в темноту, лишь посверкивали на сцене барабаны да рубиновыми точками горели глазки аппаратуры. А потом смешливый высокий голос вдруг стал читать стихи. Я не помню их. Но помню то ощущение собственной ошарашенности, когда речь зашла о том, что «и верующие, целующие крест, знайте — в ваш город приехал самый необыкновенный оркестр...» Сипловатый, временами срывающийся на фальцет голос, ни зги не видно, лишь голос да слова, падающие в зал, а потом, после паузы — безумный гитарный взрыв, пробежка вверх по грифу, с работой всех этих фузов, бустеров, квакеров, с яростной бомбардировкой ударных, с немыслимыми пассажами сакса и низковатым (как это ни странно) ворчанием трубы. И вспыхнул зеленый, синий, красный, вспыхнул фиолетовый, желтый, белый, и замелькали на сцене куски разноцветной материи, и луч пистолета плясал на гитаре, которая, в свою очередь, плясала в руках у бородатого темноочкастого гитариста. Трубач в пончо призывал все хляби небесные разверзнуться на врата Иерихона, а барабанщик, барабанщик — Господи, как этот малыш (иначе его и не назову) успевал одновременно пройтись по малому и большому «томам», стукнуть по тарелке, рассыпаться дробью, и все это сопровождая постоянным, головокружительным ритмом бочки: «бум-бум-чам, па-дум-дум-чам, бум-бум-чам, па-дум-дум-чам»! Это была интерлюдия, и она кончилась, вспыхнул свет, а Макаревич — соло-гитара, лид-гитара, каждый отзвук которой подхватывался другой, той, на которой играл темноочкастый Женя Маргулис, — вежливо сказал в микрофон: «Спасибо!» И вновь вспыхнули зеленый, фиолетовый, красный, и полетели в зал пронзительные звуки и слова «Солнечного острова», тяжелого, сметающего все на своем пути блюза, и мне казалось, что это сам Джимми Пэйдж, легендарный Пэйдж из Led Zeppelin завернул свой «Боинг» в Свердловск, вышел вместе со своей командой на площадку Дворца молодежи, и стали они рубить свои лучшие вещи, все свое золото — «Лестницу в небо» и «Разрушителя сердец», «Обрыв связи» и многое, многое другое, рубить так, как это могут только они — честно и искренне, соблюдая чувство меры и при всем этом оставаясь великолепнейшими виртуозами, ребятами на большой! «И в радости, и в настоящей беде, носите маски всегда и везде», пел Макаревич. Вот и подобрался я, кажется, к тому главному, ради чего и начал эту бодягу — к сути, зерну, смыслу. Пора кончать предисловие, и так уже оно слишком затянулось, а Машина времени — что же, вернусь еще к ней, не смогу не вернуться, хотя ведь не музыка первична, а поколение, так что о нем, прежде всего, и речь.
Когда ты слышишь голоса Когда мне было двенадцать лет, то битлу Джону было далеко за двадцать. Я жил тогда во Владивостоке, городе, который многие моряки называют вторым Сан-Франциско. Белый город на сопках, временами казавшийся свободным, как океан. Мое сознание было незатуманенным и легким. Я мечтал стать подводным пловцом-профессионалом, а то и вторым Кусто. Мои родители были нормальными интеллигентными людьми. Они ходили на концерты классической музыки и хорошего джаза, и — по мере сил — старались приобщить меня к тому же. Я поддавался и таскался всюду вслед за ними, слушал Шопена и Шуберта, позевывал в кулак, а дома запоем читал фантастику. Бегал по вечерам на пляж, нырял за морскими звездами и мечтал о том, как мы с другом построим подводную лодку. Самую настоящую, на которой можно достичь дна. Иногда до меня из окон доносились обрывки песен. Они были странными, ни на что не похожими, резкими, ритмичными, как бы рваными на куски. Это были рок-н-роллы Пресли и Чака Берри, Била Хелли и Фэтса Домино. Правда, имена эти я узнал позже, а тогда мне просто нравилась эта музыка, нравились все эти «Come on, babe, come on» и « Every day, every night», под которые сами собой начинали сдвигаться и раздвигаться коленки, а неясная тревога, неизвестно когда и как поселившаяся в моей душе, находила выход в звуках чужой, непонятной речи. Слушание не осмысленное, слушание просто так, потому что слышится и нравится, нравится ритм, нравится то, что это вообще нравится многим, и — о чудо, подарок сердцу и именины душе — маленький презент мне, самому еще маленькому, от друга нашей семьи, моряка, который ходил в загранку: в красивом глянцевом конверте, черная, блестящая, легкая, колеблющая воздух, если потрясти ее, чуть согнув в руках, пластинка. The Beatles. До сих пор, когда вспоминается мне Владивосток, вспоминается он не иначе, чем под «Slow down» и «Matchbox», «Things we said today» и «When I get home». Битломания захлестнула меня через пять лет после того, как погребла под собой «Карнеги Холл» и «Олимпию». Что же, и то — слава Богу. Тревога же в душе все росла и росла, порою она перехлестывала через край и тогда лишь музыка — панацея, единственная радость в жизни. Никто тебя не понимает, ни мать, ни отец, но стоит лишь включить маг, стоит лишь поставить диск на вертушку, как твое настроение подхватывается мелодией, и ты уже не один. Не способ самовыражения прежде всего, а попытка найти канал связи, отдушину коммуникабельности. Мне кажется, что не только я шел к постижению этой музыки именно таким путем. Ведь многим из нас она заменила практически все, и даже больше — она дарила нас друг другу, создавала особые кланы посвященных, говорящих на одном языке. У взрослых — у них же целая куча всего, школа — бред и мерзость, на дворе и на улицах — гопота и шпана, но... Но тебе наплевать на все это, ибо ты можешь то, что дано не каждому: ты можешь слушать голоса! Голоса Пола и Джона, Ринго и Джорджа. Вы помогли нам вырасти, четверо ливерпульских парней, в нашем затяжном и странном детстве мы слушали ваши колыбельные, и — Богом клянусь — не было лучшей, чем «Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера». Вы сделали невозможное, вы сделали так, чтобы все мы стали братьями, все, любящие вас, все, воспитанные на вас, и не обижайтесь, что ваше время подошло к концу. Вы память, вы прекрасная память моего поколения. Ваши песни дали нам понять, что можно говорить на разных языках, но говорить об одном и том же, мы в вас нашли себя, и спасибо за это, друзья моей юности. И вот сейчас, в ночь после тяжелого дня, говорю вам, я по-прежнему люблю вас, Джон, Ринго, Пол и Джордж. Еще в школе я измарал десятки страниц, пытаясь разобраться в том, что же это такое — ваша музыка. Я, неудавшийся гитарист, пытался понять светлейших музыкантов нашего времени, в музыке которых слышен напев эльфов и фей. Прошу прощения, я больше не буду, Джон, Ринго, Пол и Джордж. Скажу лишь одно: благодаря вам наши сердца уже не так одиноки, ведь стоит только поставить диск на вертушку, как мы услышим песни вашей любви, любви к нам.. ...У любого диска есть одно качество. Последняя песня подходит к концу — и тогда ты его заменяешь другим... ...А Макаревич и его команда закончили «Маски», и грянул какой-то мистический, средневековый рок, что-то на грани Zeppelin и Black Sabbath. Трубач с саксофонистом покинули сцену, и лишь основная тройка, по-хозяйски расположившись на сцене, все бросала и бросала в зал молнии мелодий. Иногда оба гитариста поворачивались навстречу друг другу и, как по команде, делали странные движения, будто сражаясь на рыцарском поединке, когда каждый шаг затруднен доспехами, копьем, щитом и мечом. Взмах, другой, барабанщик делает головокружительный брэйк, и снова в свете софитов мелькает потное лицо соло-гитариста, ореолом волос напоминающее мне покойного Хендрикса, а темные очки Маргулиса посверкивают двумя перископами, уводящими в колдовскую черноту музыки... Самое странное, что если я могу сказать «прощай» битлам от своего поколения, то последующие отнюдь не спешат сделать это. Но ведь надо только радоваться, что четверка все вновь и вновь открывает кому-то любовь, нежность, грусть, сострадание. Let it be. Пусть будет так. Для многих же из нас следующей ступенькой восхождения стали Роллинги. Когда я в первый раз услышал «Симпатию к дьяволу», то просто обалдел. Даже не от текста, хотя он сам по себе кого угодно может отправить на тот свет. От вокала Джаггера, от пронзительной, иногда издающей буквально кошачьи звуки гитары Ричардса, от всех этих бонгов и конгос, от хаоса звуков и лавины эмоций, которые вызывала, да и сейчас вызывает, во мне эта вещь. Она чем-то сродни булгаковскому «Мастеру» (собственно, она и написана после того, как Джаггер прочитал «Мастера и Маргариту»), всему колдовскому, непонятно как вышедшему из человеческой головы.. Кстати, вроде бы так переводится и название одной из первых пластинок Stones: «Out of our heads», «Из наших голов». Про Stones принято говорить, что они злые, что же, видимо, и любовь к ним началась для меня в момент озлобления. Против чего? Какая разница, это же не исповедь, это — констатация любви к музыке и попытка разобраться в корнях этой любви. Роллинги были жестоки, они — как первая драка и первый выбитый зуб, как первая измена, первое предательство. Они смеются над, они циники, они — первые панки: вот вам, вот вам и огромная, на весь мир, фига, а то и кое-что другое. Правда, такими они были раньше, но ведь я и говорю про тех, которые были, а те, что есть — дай им Бог здоровья. И потом — они гениальны. У них есть три пластинки, место которых в истории рока в самом верхнем ряду. Это «Их сатанинское величество требует», «Банкет нищих» и «Пусть льется кровь». Они гениальны и в музыкальном отношении (все эти Yes, Genesis и тому подобное, кто они без «Сатанинского», этой музыки двадцать первого века, этой гармоничнейшей атональности, этого мудрого немудрствования, чистые, прозрачные аккорды «She’s a rainbow», жесткая, космическая, чем-то напоминающая Pink Floyd «2000 light years from home»), и в текстах. Что там битлы с их все мы нуждаемся в любви! Всем, кто нуждается в любви, ничего не остается, как играть в рок-н-ролл бэнд, этих концлагерях нового времени... До Кента, до Чикаго написан их «Street fighting man»? Не знаю, но этот бардачный набор аккордов, этот разбитной вокал Мика — в них чудится молодой Бунюэль, только что закончивший съемки своего "Андалузского пса". В самом начале жаркого августа семьдесят второго, то ли в Переславле-Залесском, то ли в Юрьеве-Польском, бессонной и не очень трезвой ночью, у поросшего мхом подножия какого-то монастыря, я сидел с друзьями и мы хором пели под жалобные звуки детской свирели «You got to move» Stones, «Ты должен двигаться, ты готов двигаться, ты можешь двигаться»... А двигаться — это то же самое, что предпринимать попытку путешествия, готовиться к путешествию, обращаться к «трипу».
Попытка путешествия В общем-то, «трип» — это и значит путешествие. Только я сейчас применю это слово в его самом прямом значении и отправлюсь путешествовать без всяких там природных или химических средств. Да, черт побери, раз я назвал все это «Записками неудавшегося гитариста», то должен вспомнить хоть что-то из своего опыта, без ссылки на битлов, роллингов, на Машину времени... Вспомню-ка я Каменный пояс, вспомню тот благословенный год, когда сидел за операторским пультом, и хоть косвенно (ведь неудавшийся),да имел отношение к тому, как рождается музыка. Но сначала — как рождается ансамбль. Вернее — группа. Ансамбль —это ширпотреб, ВИА, все эти кабацкие дела, «листья желтые...» и тому подобное, а группа — о, это уж точно — пируэты органа, паутина соляги, россыпи барабанов, это музыка, это серьезно. И группа рождается тогда, когда есть все это. А еще — желание самовыражения, желание стать кем-то, доказать, что ты — именно ты — что-то можешь. Когда человек берет в руки гитару, то у него появляется жажда свободы и жажда славы. Сначала они еще не осознанны, просто все тебя шпыняют, все тобой недовольны, а ты, сбивая пальцы в кровь ежедневным тренажом, твердишь сам себе: подождите, то-то еще будет! А потом, стоит тебе только нащупать кончик путеводной нити, как эти желания крепнут, становятся уверенностью, свобода, полет, независимость, а слава — как данность, ведь если ты можешь, значит — тебя должны знать. Правда, эта аксиома обычно остается аксиомой лишь на бумаге, получается этакое несоединение желаемого и действительного. А отсюда — злость, а отсюда — техника становится музыкой, твоей музыкой, то есть позицией, то есть знанием того, что ты хочешь сказать. Ты смотришь на мир, ты видишь его и ты хочешь его обыграть. Так же, как хотели этого Мэйэлл и Блэкмор, Хендрикс и Сантана... Как хотел этого мой друг Вовка Карпенков, меланхоличный, вечно немного поддатый, бесконечно тянущий одну сигарету за другой... Вот он стоит на сцене со своей гитарой, тело чуть откинуто назад, правая нога на квакере, тело как маятник, в такт музыке, в такт нервному напряжению нутра. Глаза полузакрыты длинными шелковистыми ресницами, левая рука лениво скользит по грифу, а правая — так та вообще вроде бы не двигается, но все это лишь внешне, все это просто работа на публику, а на самом деле — как акробат на проволоке без страховки, акробат, идущий над реальностью, над временем. Гитара для него и Бог и черт, гитара — памятник несбывшемуся, лингвистический аппарат для перевода языка настроения на язык звуков. Ее тембр странен и резок, он сверлит и свербит уши, он — как удар плетью, и тогда многосотенноголовое стадо зала то послушно подается к сцене, то вновь откатывается от нее, вот снова подается, вот снова откатывается, пока не последует новый удар, новая команда. Иногда мне кажется, что так должен был играть и Хендрикс, только тот уж неистовствовал вовсю, тому ведь не приходилось беречь и лелеять свою единственную доску, так зачем жалеть струны, жалеть собственные пальцы и нервы публики — ее надо напугать, ошарашить, раскрепостить, избавить от суетности и усталости, от всех комплексов, пусть поймут, что есть настоящие чувства, на полную катушку, на лавинообразное, камнями падающее крещендо! Хендрикс умер, а Вовка спился. Потом, правда, он снова стал полноправным членом общества, но след его затерялся, и лишь звуки, навеваемые иногда ночным дождем, напоминают его пронзительные, угасающие мелодии. С раскладкой на несколько голосов, с двойным, а то и тройным соло, с мощным фоном органа, который должен был передать и этот дождь, и неслышный полет сентябрьской листвы, и плеск горных речек с бьющимися на перекатах хариусами. А порою орган взрывался каскадом огненных звуков, и тогда Вовкина гитара отходила на второй план, а Миттельман — этот усатый приземистый пэпс со своей вечно ехидной усмешечкой — начинал ткать блюзовую вязь, прерываемую изредка пассажами в стиле Кита Эмерсона. И космос сближался с землей, и сердце падало, падало, как летящий сквозь атмосферу метеорит, пока, наконец, не находило поддержку в мостике из гитарных струн, и тогда снова начиналась эта пляска на батуте, вверх-вниз, вверх-вниз, но вот раздавалась автоматная очередь коды — и успокоение, молчание, тишина сетью повисали над залом... В этой музыке жило все, чем жили мы в то время, и прежде всего это было ожидание перемен с нами самими. Кто мы, откуда мы, куда мы идем — сколько можно было задавать себе эти вопросы? Но мы задавали и задавали, а так как цель была неведома, мерцало лишь ее предощущение, то ответ слышался лишь в музыке, в этом самом неопределенном искусстве, полностью построенном на эмоциях и настроении. Может, именно поэтому рок-музыка и стала тем международным языком, на котором изъясняется большая часть человечества? Да и не только языком — способом выразить свою философскую позицию, свое отношение к миру, что-то такое же проходящее, как жизнь, ведь любая мелодия слишком быстра и конечна, а момент сиюрожденности, творчества на глазах у зала, импровизационный момент, заимствованный роком из джаза, — разве это не попытка задержать мгновение жизни в минуты самой игры, стремление поведать ту жизнь, то настроение? Несколько раз довелось мне наблюдать такие вот вспышки человеческого откровения, и память о них до сих пор озаряет мои ночи в тот час, когда катится время к утру и внезапно настигшая бессонница забивает болевой гвоздь в сердце. Тогда вот и хочется вспомнить что-то, что отвлекло бы память от этой ночи и этой бессонницы, и когда ты стремишься броситься в новый виток сна, то нет ничего лучше, чем прокрутить цветную пленку, полную таких видений. Для меня таким является видение ударника Паши. Он говорил, что он из Питера, из групы Человек. Может быть, это и не так, но суть ведь не в официальном ярлыке, просто сама встреча с ним, все, что последовало за ней, — как самый настоящий «трип»,как минутный бросок вместе с Pink Floyd на обратную сторону луны, и как жаль, что не видели Пашу мои более поздние знакомые — O’Кей и Крэйзи, Люсик, Долгопят, да и все эти чересчур уж помешанные на музыке патлатые мальчики, речь о которых, впрочем, впереди. Мы шатались по Ленина, я, Годар, Вислоухий Боб и Старуха Тарти. Был канун Восьмого марта, все тащили охапки мимозы и коробки с подарками, пар валил от дверей магазинов, и солнце припекало, будто бы грянула уже настоящая весна. Тут-то и попался он нам навстречу, в потрепанном пальтишке, в синих вельветовых джинсах, заправленных в грубые кирзовые сапоги, простоволосый, с толстой косой, уходящей за воротник. — Вы музыканты, парни? — спросил он, и нам только и осталось, что кивнуть головами да пообещать ему, что вечером он сможет послушать «стоящую музыку». Как он определил нас? (Говорю «нас», не собираясь выдавать себя за равноправного члена команды, просто ведь я тоже был с ними, да и за пультом провел к тому времени не так уж мало часов, а значит, имел право на это «нас»...) Дело ведь было не в длинных волосах и не в джинсах. Может, действительно есть что-то общее, что объединяет людей одного карасса, если воспользоваться выражением Воннегута? И даже не сказав ни слова, просто посмотрев, уже можно понять, что вы — одной крови. Вечером мы притащили его в небольшой полутемный зальчик, где должен был играть Каменный пояс. Паша помогал ставить и настраивать аппаратуру, а потом присел в кулисах на корточках да так и просидел весь вечер — от начала и до конца. А потом, когда последний из посторонних вымелся на волю, он сел за наши старенькие барабаны и прошелся по ним рассыпчатым каскадом головокружительных ритмов. Техника у него была так себе, даже я мог насчитать тогда несколько десятков барабанщиков (причем — не из великих), которые переиграли бы его запросто. Но вот чутье, но вот тот самый внутренний слух смысла музыки, который необходим любому настоящему рок-мэну — этим он был наделен с избытком. И зажегся в глазах у Миттельмана пронзительный блеск ценителя и знатока, и Карпенков вновь врубил в сеть свою гитару, и колдовская, мистическая ночь, ночь музыки и трипа, началась. На двух бочках, собрав вокруг себя все имеющееся в его распоряжении железо, с полным набором барабанов, крутил Паша высший пилотаж «ударного» сальто-мортале. Он начал один, не дожидаясь, пока к нему подключатся остальные. Пять минут, десять, и тут на верхнем, почти потерявшем дыхание регистре вступил орган. Мелодия ширилась, крепла, то была мелодия-река, мелодия-половодье, но вот взревела своими сотнями ватт карпенковская гитара, а Пашины палочки отплясывали по тарелкам безумную, катарсическую тарантеллу. Казалось, что сама сцена сдвинулась с места. Почти в полной темноте, освещенные лишь одним прожектором, ребята рубили безумный часовой рок — рок прощания с надеждами и мечтами былого, рок — признание собственных поражений, и в то же время во всем этом была надежда: кончится, должно кончиться, как кончается затяжной, въедливый дождь! Лидировал орган. Его голос то поднимался лестницей в небо, то вдруг падал, падал, а потом Паша выходил на первый план, и только его руки, только его палочки — центрифуга нервов, обрыв всяческой связи, стремление найти вселенский язык. Он скинул сапоги и остался босым. Босым он работал на обеих бочках, а Карпенков подмяукивал своим квакером ему в такт ...Видение, мелькнувшее в моем прошлом, видение, оставившее в сером веществе следы — отпечатки диезов и бемолей, различных там диолей, триолей и сикстолей... Они доиграли композицию. Карп вытащил из своей сумки бутылку водки, и ребята пустили ее по кругу — прямо из горла, утираясь потными, тыльными сторонами ладоней. А потом они снова взяли инструменты, но тут уж начало всему положил Карп, ведь это был день дани музыке вообще, а она для него прежде всего ассоциировалась с обликом Хендрикса, этого мага, этого кудесника гитары. И инструмент в его руках, сначала, правда, воспротивившись, заплакал голосом грудного младенца, а потом отчетливо проговорил «пом-ню, пом-ню» и тихо перешел на хендриксовскую «Voodoo chile», которую затем подхватили и орган, и барабаны. А я же сидел в зале, и мне казалось, что и Хендрикс, и Моррисон, и Джанис Джоплин собрались сегодня здесь, ибо они знали, что этот концерт —для них.
Брат мой, потерянный в ночи У каждого поколения свой эпос. И вставляя в это безалаберное повествование маленькую главку, цель которой не абстрактна, а конкретна, я преследую лишь одно: не миф возродить, не пустить по кругам годовращения нового Геракла или Прометея, а вернуть к жизни (хотя бы на мгновение, хотя бы для самого себя) парня среднего роста, с испитым, порочно красивым лицом. Парня, который писал странные стихи и не менее странную музыку, пел свои собственные песни и умер в возрасте двадцати восьми лет, 3 июля 1971 года, в славном городе Париже. Но я не собираюсь заниматься исследованием творческого пути Джеймса Дугласа Моррисона из группы Doors, не собираюсь пересказывать его жизнь, его музыку, а просто произнесу монолог, обращенный к человеку, память о котором преследует меня в этом вечном гоне жизни. И не только потому, что у каждого поколения — свой эпос. Ибо если бы мог человек выбирать себе родню на этой земле, то именно он был бы моим братом. Ибо слишком долго смотрел я на мир его глазами, чтобы не смог понять его нутро, его дух, пристанище которому — лишенному своей телесной оболочки, одинокому, неприкаянному, давно уже попавшему в лапы к Харону — в любой момент готов дать в собственном теле. Но начну я издалека. В августовские дни, когда катится лето к концу, когда валится с неба золотой поток Леонид, когда бабочки, поздние бабочки позднего лета, бьются о стекла садовых, на верандах стоящих, фонарей, — конечность, ущербность мира, несправедливость этой конечности и ущербности ощущаешь наиболее ясно и четко, будто только что — сам себе — подписал ты смертный приговор. И тогда, выходя в росную, холодную ночь, когда поникли цветы —гладиолусы, маки, — ты смотришь на небо, на тусклый, подернутый дымкой тумана круг луны, и хочется тебе выть — от беспомощности что-либо сделать, изменить, замедлить течение времени, чтобы знать — будет, будет еще одно лето! Но пройдет неделя, другая, шарахнет сентябрь по миру, и вновь тепло, и безделье, сладостная лень покоя! Это все бабье лето, индейское, как называют его в Штатах... И вот тогда-то, бродя по пустынным аллеям, высвистываешь ты памятью своей из глубин подсознания мелодии тоски и мрака и в то же время — оживления, обновления, ибо никогда больше так не хочется жить, как в минуты животной, первобытной тоски. Вспоминаешь собою построенный мир, внутреннюю реальность, фантом, иллюзию. Вспоминаешь выдуманные страны и города, вспоминаешь действительно существующие страны и города, где не бывал, но бродил по которым в ночах благодаря читанному и слышанному... И чаще всего безлюдный пляж бросается тебе в глаза, безлюдный, песчаный, на много сотен миль уходящий. И ласковая волна океана, пьяная волна океана. И солнце, предвечернее, скатываясь к горизонту, последним лучом ласкает дорожку воды бирюзовой. И сотни бабочек моря, не обмолвился, именно моря, взлетают россыпью капель. Безмолвие жизни. Безбрежность жизни. И вот тогда-то, присев на песок, обхватив колени руками, я говорю в пустоту открывающегося океана: — Что же, брат мой, потерянный в ночи, единственный, иноутробный брат мой! Мы с тобою — два разных полюса мира, но есть у нас одна точка притяжения. Ибо ты хотел понять и я хочу понять: отчего, зачем, почему. Жестокость, насилие, смерть. А еще — ложь. Ты пел об этом в своих песнях, брат мой, потерянный в ночи, писал об этом стихи и глушил свою тоску спиртным и наркотиками. Но иногда — я знаю — ты уходил на этот самый пляж, ложился на песок и смотрел туда — за горизонт. Ибо тебе всегда казалось, что ответ где-то там... А потом, не услышав от моря ни слова, ты вставал, стряхивал с джинсов песок и шел в свое «Виски-Эй-Гоу-Гоу», чтобы зарабатывать на хлеб, героин и женщин. И песни твои относились ветром в океан и исчезали в нем, как исчезают в веках истоки легенд о Великом Морском Змее. И пьяная ночь набрасывалась на тебя, пьяная, похабная ночь. Сердце сжималось, и новые песни рождались, а рефрен был один и тот же, хотя и был спет всего лишь раз: люди чужие, годы чужие, люди чужие, годы чужие... И ты, брат мой, потерянный в ночи, развлекался тем, что придумывал для этих людей и лет все более забавные и заразные прозвища, но любовь к ним была слишком велика, и прозвища, определения, метафоры уходили, а оставалась все та же одна строка: люди чужие, годы чужие, люди чужие, годы чужие ... Несчастный, одинокий, в ночи потерянный брат. Развести бы костер нам с тобою на этом пустынном пляже. Сесть возле и руки к огню протянуть. И души в одну бы слились, и забыли бы оба, что такое одиночество, невозможность вымолвить слово, хотя говоришь, говоришь и конца ты не видишь словам... Медленно вращаются магнитофонные бобины объемом в 375 метров ленты десятого типа. Так же медлен голос, хотя порою срывается он на фальцет и на крик. Созданный мир, который разрушила смерть, но вновь оживил маленький технический фокус — включение кнопки рабочего режима... Вот так-то, единственный брат мой, потерянный в ночи уже далекого сейчас лета.
Обрыв связи Но пора прикрыть кран ассоциаций и реминисценций, пора вновь вернуться к тому, с чего начал — к россыпям ударных, к пируэтам органа, к паутине соляги. Пора вновь вернуться к тому самому предмету, к той самой музыке, из-за которой и явился на свет божий век рока, чтобы взлететь потом в небо радужным фейрверком ностальгии и желания возврата, не в прошлое, нет, просто в тех себя, которые были гораздо лучше, чем всем знакомые нынешние — лучше, честнее и искреннее... ...Они шли по бесконечно длинной, скрывающейся в полной черноте дороге. Ее начало было залито ярким светом софитов, прожекторов и юпитеров, ярким светом неоновой рекламы, высвечивающей их тени, тени фигур, медленно идущих одна за другой и скрывающихся там, в черном провале ночного горизонта. В джинсах и мятых вельветовых брюках, в кожаных штанах и атласе, расшитом серебристыми, золотистыми, пурпурными и еще какими-то блестками, каббаллистическими знаками, в грубых хламидах из мешковины, перехваченных на талии растрепанными на концах веревками, в бархатных смокингах и дерюжных шортах, и снова в джинсах, потертых, с кожаными латками, с большими, блестящими, тяжелыми поясами, сверкающими пряжками. В руках они несли зачехленные гитары, запакованные в замшу, застегнутые на молнии футляры с колонками, усилки, органы и органолы, причиндалы ударных, микрофонные стойки, сами микрофоны и снова гитары: басовые и соло, акустики с двумя грифами и полуакустические, с металлическими планками звукоснимателей, несли электрические — сверхмодерновые, сверхкосмические, с рядами ручек, опутанные множеством проводов, способные обрушить на мир шквал таких звуков, по сравнению с которыми любая музыка будущего покажется рожденной еще в эпоху неолита, несли синтезаторы, флейты и скрипки, нотные папки и сборники текстов. А следом за ними ехали машины студий звукозаписи. Ощетинившиеся микрофонами, готовые в любое мгновение разбросить их сеть на множество километров вокруг, чтобы вбирать — как пылесос вбирает пыль — звуки. Они шли — Ричи Блэкмор и Джон Лорд, Джимми Пэйдж и великий Плант, шли King Crimson в полном составе, окутанные паутиной своих будущих мелодий мрака и отчаяния; за ними на великолепном катафалке, которому чьи-то умелые руки придали форму колонки «Маршалл», ехали тени Моррисона и Брайана Джонса, а позади неторопливо шагал Хендрикс, устало опустив голову и о чем-то задумавшись. Видимо, он пытался услышать, как растет его борода. В этой же шеренге шел весь состав Карлоса Сантаны; Фредди Меркюри, догоняя их, вытаскивал из кармана и бросал в залитое неоновым светом небо горсти светлячков, а мрачный Артур Браун держал в руках старый патефон с металлической иглой, которая бороздила звуки его неприкаянной, отчаянной, апокалипсической «Fire»! И это были только те, кого можно было разглядеть, стоя вплотную к дорожному полотну, ощущая натиск толпы, ее потное, угарное, вонючее и смрадное дыхание. А там, в самом начале бесконечного пути, в рядах, шагающих по дороге, брели Клэптон и Харрисон, Джон Мэйэлл со всеми своими многочисленными Bluesbrеikers, шел Манфред Мэнн, а Алан Прайс, кроме органолы, сумел прихватить в дорогу и стопку жестяных коробок с авторским экземпляром «О, счастливчик!». А за ними шли Эрик Бердон и Пит Тауншед, шли в полном составе Genesis и Yes, шли Эмерсон, Лэйк и Палмер, Джон Кэй из Steppenwolf, а Black Sabbath и здесь не уступили себе — оседлав метла, кружа над дорогой, они подгоняли всю эту колеблющуюся массу, распространяя вокруг запах серы. Это был великий уход в ночь, это был самый большой подвиг, совершенный отцами рок-революции. И, как Саваоф, смотрели на эту торжественную колонну напечатанные на поверхности воздушных шаров, привязанных к катафалку Моррисона и Джонса, лица Пресли и Фэтса Домино, Литл Ричарда и знаменитого Била Хейли с прилепившимися к нему The Comets. Но вот прошли главные силы, лейб-гвардия, отборные части. И приплясывая, похабно горланя, нарушая тревожную, траурную, мрачную тишину, потянулся всяческий сброд: шлюхи и маркитанки, скупщики старья, звездочеты и астрологи, — выдвинув впереди собственного бога — обвитого огромным питоном, пьяного вдрабадан Алиса Купера. Эта часть колонны прошла очень быстро и на смену пришли чистенькие, прилизанные дамы и кавалеры, а сзади уже напирали солисты, сессионные музыканты, полные надежд мальчики и девочки всех стран и всех народов, покачивая хоругвями с именами Райса и Веббера, Дэвида Боуи, Пола Маккартни и многих, многих других. И где-то в самом конце этого музыкального скопища мелькнули знакомые лица парней из Машины времени. У Макаревича развязался шнурок на теннисной туфле, он приотстал на минутку, а потом, подхватив гитару, бросился догонять свою команду. Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и с удивлением увидел, что это Карпенков, милый Карп, растворившийся во времени друг моей молодости. — Вовка, — сказал я, — Вовка, ведь ты-то должен быть там! — Э, нет, дружище, — ответил он, — для меня эти игры кончились! — и протянул мне только что открытую бутылку пива. И мы стояли рядом и смотрели, как вся эта масса остановилась, как в один момент посредине дороги появился дощатый помост, как на нем расставили аппаратуру, и Джон Леннон сказал в микрофон: — One, two, three, four! И сели за барабаны Палмер, Хассеман, Бейкер и Бонэм. Заиграли гитары Пэйджа, Блэкмора, Сантаны, Клэптона, Мэйэлла, Грина, Хендрикса, Харрисона. Взился шутихой к небу фальцет органов Эмерсона, Лорда, Рика Вэйкмана, Пола Джонса и Рэя Манзарека. А Моррисон, Плант, Артур Браун, Ронни Дей Дио и Фредди Меркюри запели великую песню, и был это «Обрыв связи» из первого концерта Led Zeppelin, но в нем чувствовались ноты из «Звездного грузовика», «Чужих людей», «Приду и куплю» и еще многих и многих песен, сюит, рок-опер и композиций, оставленных нам в наследство веком рока. И захлопали вдоль дороги двери пабов и баров, кафе, ресторанов, малин, притонов и бардаков. И тронулась земля, и зашлась в ритме, ударяясь своими бедрами о бедра планет и солнц, и жаркое, чувственное дыхание женщин соединялось с дыханием мужчин и звезд, и происходило зачатие, и рожали прямо на полу, и младенцы, только открыв глаза, отдавались общему кружению тел, а танец становился все быстрее и быстрее, наконец он перестал быть танцем — фантасмагория движения, наброски космоса, попытка коды. А музыканты все гнали и гнали лошадей мелодии, и вот голос Планта воспарил над остальными, его безумный, святой фальцет, и тут примешались к музыке звуки мотоциклетных моторов, и тысячи ангелов ада вылетели на шоссе, размахивая кастетами, дубинками и велосипедными цепями, но музыканты из охранения направили на них свои инструменты, и ангелы ада исчезли, превратившись в легкокрылых ночных мотыльков, а голос Планта становится все безумнее и безумнее, вот он переплелся с тысячами танцующих тел, и тогда высоко в небе что-то лопнуло, разорвалось с грохотом, полетели на землю мельчайшие осколки аппаратуры, обрывки струн, мембраны микрофонов. Это кончилась музыка, не выдержав миллионовольтного напряжения, это и был настоящий обрыв связи.
Кода То был конец шестидесятых — начало семидесятых, странное, смутное, похожее на обратную сторону луны время. Время постижения мира, музыки и себя. Оно кончилось, ныне с вертушек срываются иные голоса. Позади всплески ярости и потерянности, неприкаянности и бессилия. Ныне мы ровнее и взрослее и не пугаемся уже собственной усталости. И остался памятник — музыке, тем дням, когда больше верил ощущениям, чем наставлениям и традициям, и когда так просто было сорваться в ночь. То было время эмоций и первой любви — к жизни, к музыке. И часто мне кажется, что для многих из нас эта музыка была той настоящей, чистой, святой, первой любовью. К надежде, к вере, к людям. Но времена — они меняются. Это точно подметил Боб Дилан. И даже если хочется вернуться, то это никогда не удастся. Так что остается одно: сказать «прощай»! Прощай, музыка рока, одинокий путник, бабочка, разбивающаяся о свет в ночи. Прощай, но и продолжай свою жизнь. Во времени, в пространстве, в космосе. Когда-нибудь мы еще встретимся, и сидя у ночного костра, я в очередной раз признаюсь в любви к тебе. А теперь мне, как неудавшемуся гитаристу, остается одно — отключить штекер и убрать гитару в чехол. Проще говоря — вынуть последний листок из каретки пишущей машинки, не забыв выстучать напоследок: Конец!
|
| Второй пергамент | К списку работ |