Андрей Матвеев

Замок одиночества.

Окончательная реконструкция текста.

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20]

 

Глава семнадцатая

 

Гости, как уже было сказано, съезжались на виллу к восьми, а это значит, что вскоре должна наступить кульминация романа. Блюдо с устрицами давно уже покоится в самом центре стола, накрытого на двенадцать персон, Ясми на кухне заканчивает варку омаров. Я курю сигару и жду, когда со второго этажа спустится именинник и нас всех пригласят в обеденную залу.

Но на самом деле приход кульминации романа так затянулся, что омары никак не могут довариться, устрицы — быть съеденными, именинник — спуститься в холл со второго этажа и начать принимать подарки, разве что Слуцкий, догадавшийся, что я всучил ему за сто двадцать дирхемов книжку, цена которой — всего сорок, обиженно смотрит на меня и все пытается вызвать на какой-то разговор, в котором «мы должны определить наше настоящее отношение друг к другу.»

Я не хочу определять наше настоящее отношение друг к другу, я начинаю  понимать, наконец-то, смысл фразы, сказанной мне очень много лет назад, когда я жил еще совсем в другой стране, Аркадием Натановичем Стругацким, писателем и переводчиком с японского, мифической личностью, одним из тех двух братьев, что были для моего поколения не только просто писателями-фантастами, какими они для многих являются ныне, а оракулами, гуру, людьми, которые говорят то, что мы сами не можем сказать, слов можно нанизать множество, но это уведет меня явно куда-то не туда, прочь от этого эмиратского вечера, как и прочь от сегодняшней дневной грозы — конец мая, суббота, третий час дня, молнии, громыханье грома, неторопливый полуливень, который никак не может перейти во что-то более существенное. А что касается фразы, то дело было так: в восемьдесят первом году я делал интервью с Аркадием Натановичем, когда он приехал еще в Свердловск (ненавистное мне название, абсолютно антиэстетическое) для получения первой премии «Аэлита», хотя может, это был и не восемьдесят первый, а восемьдесят второй или третий — все это было в другой стране, подробности о существовании в которой с годами становятся все менее и менее отчетливыми, так вот, на один вопрос (естественно, что я не помню, какой) Аркадий Натанович ответил мне загадочной для меня по тем временам фразой: «Дружба — это взаимополезность». Тогда это высказывание просто вывело меня из себя — слишком юным и романтичным, по всей видимости, я был. А летом девяносто пятого, в Эмиратах, в тот вечер, когда хозяин нашей виллы собрался праздновать день рождения, я уже понимал, что это действительно не просто правда. Это больше, чем правда, это суть — века, отношений, реальности, хочешь — принимай, хочешь — сопротивляйся, но все без толку, дружба — это взаимополезность, время построено на жестком прагматизме отношений, так что разбирать прошлые отношения со Слуцким — занятие, лишенное всяческого смыла, что-то наподобие встречи с бывшей любовницей, когда оба смотрят друг на друга и говорят: да, нам было хорошо, помнишь, как нам было хорошо, отчего нам с тобой было так хорошо? Ну, было хорошо, вот только раньше, не сейчас, а потому, в ожидании, пока съедутся еще не прибывшие гости, я выхожу за ограду виллы и иду к заливу.

Море занимает довольно много места в моих писаниях, конечно, можно повторить, что я рак, а это значит то-то и то-то, можно опять упомянуть про отрочество, прошедшее в странном городе Владивостоке, на побережье Амурского залива, что является составной частью Японского моря, которое (в свою очередь) — точно так же как залив частью моря — является частью Тихого океана, а это говорит лишь об одном — вырос я на океане, потому жизнь без моря для меня в определенном плане лишена смысла, но это всего лишь слова, на самом деле все гораздо проще, хотя описания моря есть и в «Частном лице» (действие происходит в Крыму), и в «Эротической одиссее» (действие начинается все в том же Крыму, а затем продолжается на борту яхты «Лизавета»), и в «Случайных именах» воды не меньше (смешная писательская двусмысленность) — первая часть романа, «Сюзанна», пресноводна — горное озеро посреди поросших соснами склонов составляет основную сценическую площадку для действующих лиц, вторая же («Вивиан») и третья («Синдром Кандинского-Клерамбо») — с терпким запахом соленых волн и ракушками, которые главные герои собирают на песчаных пляжах выдуманного мною курорта Тапробана. Да и «Замок одиночества» расположен на острове, который находится в неведомом и не называемом море.

Кстати, о названии. В моем кабинетике, том самом, где я писал «Одиссею», «Случайные имена», незаконченный текст «Замка» и многое другое, вплоть до этой самой реконструкции, на стене до сих пор висит черно-белая любительская — то есть, нарисованная непрофессиональным художником — гравюра. Угловая башня неведомого замка, за которой просматривается довольно угрюмое небо. Собственно, это и есть «Замок одиночества», гравюру мне подарила одна знакомая, точнее, я сам ее выпросил в начале восемьдесят шестого года, когда только что начал работать ночным сторожем в зоопарке — она позвала меня к себе поесть картофельного пирога, я зашел, поел, увидел гравюру и начал клянчить. Гравюру мне подарили, я дотащил ее до зоопарковой своей сторожки, а потом — и до дома, где она висела на том же месте, где висит и сейчас. Когда я перебрался к Наталье, то взял ее с собой, потом мы переехали обратно, гравюра, естественно, тоже, я смотрел на нее, довольно неумело — в плане перспективы — сделанную, а потому и гениальную. Смотрел и знал, что это замок одиночества и когда-нибудь я напишу роман с таким названием, хотя и понятия не имел, о чем он будет.

Теперь же имею, как имею понятие и о том, о чем эта глава. О море. Потому что именно в тот самый момент, когда я впервые окунулся в воду Персидского залива, очень теплую и очень соленую, непривычно теплую и непривычно соленую воду галфа, до меня вдруг до шло, что все последние годы, проходившие для меня и моей семьи под знаком выживания в этой проклятой — ударение на первом слоге, точнее — на букве «о» — эмиграции, я жил в полной уверенности, что настоящая моя жизнь уже закончена и я веду странное существование, в котором нет ни прошлого, ни будущего, ни настоящего — собственно, это и называется «выживанием». Более того, все эти годы я жил с потрясающим ощущением внутренней несвободы, такой несвободы, какой у меня не было даже при коммунистах: я постоянно делал что-то такое, чего не хотел делать, но я был обязан это делать, потому что от этого делания зависел кусок хлеба. При коммунистах я мог вообще ничего не делать, мог делать все — и то, и другое было одинаково бесполезно, так что моя свобода как была при мне, так и оставалась. Хотя на самом-то деле все было совсем не так, и никакой внутренней свободы у меня тогда не было — сейчас я это хорошо понимаю. Но с начала девяностых я был вообще лишен свободы, потому что должен был выкарабкиваться из того жизненного дерьма, в котором оказался, и больше меня не хватало ни на что. Хотя со временем что-то подсознательно начало меняться, по всей видимости, я просто попривык к этому дерьму и к тому, что я в нем по уши. Я завел собаку и этим стал чуть свободнее. Я начал писать роман — дверь открылась еще шире, но дерьмом все еще воняло. И лишь тогда, когда я впервые нырнул в воды галфа, я понял, что жизнь не закончилась четыре года назад, с переменой места обитания, точнее, с того самого момента, когда это место обитания внутренне стало другим. Я нырнул в воды галфа и поплыл к собственному будущему, потому что оно, как оказалось, все еще маячило где-то впереди. Это было одним из самых сильных потрясений моей жизни: теплая и соленая вода смывала с меня прошедшие четыре года, я опять становился сам собой, только взрослее, умнее и жестче. С последним ничего было нельзя поделать, как известно, остающиеся на сердце шрамы никуда не деваются. Четыре года изо дня в день я получал эти шрамы, а теперь теплая и очень соленая смывали с меня всю блевотину нашей эмиграции, я плыл в сторону горизонта и понимал, что выжил. Соленая вода попадала в рот и разъедала его, будто я сосал одновременно сотню женщин, каждая из которых выпускала мне в рот струю своего сока. Вода разъедала мне рот, а я смеялся, потому что вновь был живым, я опять чувствовал свое тело и мускулы, чуть одрябшие за последние годы, но главное — я чувствовал, как просыпается моя душа. Когда я начинал писать текст «Замка одиночества» , то она еще спала, видимо, я и начал нажимать клавиши компьютера для того, чтобы как можно быстрее ее разбудить. Но проснулась она только сейчас, вот в этот самый момент, когда я плыву к невидимому ночному горизонту, а на берегу, что где-то позади меня, уютными желтыми огоньками светятся окошки вилл и высокая, массивная фигура Зюзевякина ожидает меня, маяча возле прибрежных камней. Текст и контекст опять начинают пересекаться, как долгота и широта, как прошлое и будущее, которые заявляют мне, что настоящее есть и я жив.

— Когда-нибудь я допишу этот чертов роман, — думаю я, поворачивая к берегу и плывя на спине. Звезд почти не видно из-за жаркого марева, которое не спадает с неба даже ночью, зато луна покачивается огромным стеклянным поплавком — самый разгар полнолуния. Что же касается романа, то на удивление мне самому он — кажется — действительно будет дописан...

 

«И это не просто метаморфозы. Лишь только я очутился за этой последней дверью, лишь только оказался лицом к лицу с очередным стражем — стройной и гипертрофированно мускулистой, но при этом совсем не лишенной приятности черноволосой дамочкой, одетой в красные шелковые шальвары и прозрачную желтую то ли блузку, то ли такую особую экстравагантную рубаху, какие мне раньше доводилось видеть лишь в фильмах не очень высокого пошиба (промолчу и про то, что высокая грудь дамочки просвечивала сквозь эту то ли блузку, то ли особую экстравагантную рубаху — кстати, прошу отметить столь элегантное определение особо — именно так, как положено просвечивать высокой и аппетитной дамской груди в фильмах уже упомянутого пошиба), в общем, как только я очутился лицом к лицу с этой особой женского пола, как вдруг почувствовал, что во мне просыпается какое-то абсолютно новое существо.

Нет, это совершенно не означает, что до того памятного дня женщины меня не интересовали или же интерес мой к ним носил исключительно абстрактный характер. Всю мою, уже отнюдь не малую жизнь, дело обстояло совсем наоборот. Более того, даже в том, что мне пришлось взять столь забавный, а может, что и дурацкий псевдоним, виноваты исключительно женщины, а одна или несколько — не суть важно, главное, что это когда-то произошло. Я не скрывал и не скрываю своего отношения к прекрасным созданиям, более того, я любовался ими, восхищался ими, я, в конце концов, желал их, чего тоже никогда не скрывал, и не могу сказать, чтобы им это не нравилось. И нравились мне женщины всякие: высокие и маленького роста, худые и полные, с длинными и стройными ногами и с коротковатыми, но милыми и такими аппетитными, нравились мне большегрудые и почти безгрудые, узкогубые и — соответственно — с чувственными и пухлыми ртами, нравились девы с волоокими очами и точно так же доставляли наслаждение те, кого то ли Бог, то ли природа наделили очами совсем другими (ведь даже в раскосости может быть своя прелесть), нравились, естественно, брюнетки, не меньший шарм находил я в шатенках, совсем уж сходил с ума от рыжекудрых и лишь блондинки (впрочем, кажется, об этом я уже поведал в своем блокноте) вызывали во мне чувство некоего неприятия, но — если быть честным — то мне до сих пор странно объяснить, отчего это именно так. И если случалось так, что выбранный для обожания предмет вдруг оказывался несговорчивым и совсем не хотел разделить со мною радость плотских утех (опять прошу оценить элегантность фразы), то я огорчался недолго, более того, наше общение мне все равно доставляло удовольствие хотя бы одним тем, что это было общение с женщиной, а утехи — да что утехи, с возрастом понимаешь, что не всякий роман (не надо ловить семантических блох) достоин своего логического финала и порою, будучи оборван на полуфразе, он все равно получается намного прекраснее тех, что были до него и прошли все (вспомним эволюцию бабочки, как там? яйцо, гусеница, куколка и сама лепидоптера...) обычные стадии развития, включая завязку, кульминацию и развязку, коей и можно назвать оргазм.

В общем, получается так, что ничего нового я для себя за этой последней дверью открыть не мог, но то ли все испытания предшествующего утра (чего мне стоило хотя бы превращение из собакофоба в увлеченного своей новой профессией псаря), то ли ничем не предвещаемый взрыв последующих событий — вызов к Боссу и объявление о предстоящем визите премьер-министра, а значит, что и мое вступление в свои основные обязанности (повторю, но если бы я писал не заметки украдкой о реально происходящем, а то, что называют романом, то начинался бы он следующей строчкой — “все началось в тот день, когда мой отец решил завести себе дворецкого” — и стоит ли объяснять, что отец здесь — Босс, рассказчик — Парцифаль, а дворецкий — ваш покорный слуга?), а может — и это скорее всего — мучительное путешествие в левое крыло Замка по темным и мрачным подвалам с их таинственными и зловещими нишами изменило меня настолько, что за порог пресловутого гарема (сразу скажем, что это слово здесь не более, чем определенный знак) переступил совершенно иной человек. И мое отношение к женщинам внезапно стало иным.

Я смотрел на этого миловидного стража так, как хозяин смотрит на раба, находящегося в его абсолютной власти. Я чувствовал, что любое мое приказание будет тотчас исполнено, более того, чем абсурднее и неисполнимее будет приказ, тем с большими рвением и послушанием его станут исполнять. Я не понимал, что происходит со мной, мне вновь стало страшно, но уже не потому, что что-то непоправимое может случиться со мной и я исчезну, распадусь на все эти пресловутые атомы и молекулы. Я вдруг осознал, что я уже исчез, что совершенно иной человек стоит сейчас у входа в очередной длинный коридор и что человек этот мало общего имеет с тем индивидуумом, которого тысячи читателей знали как Энди Малахова. Этот человек стал не то, чтобы выше ростом или намного шире в плечах, у него не изменился цвет глаз, как и форма носа осталась прежней, но что-то произошло и я стал другим. И прежде всего потому, что меня боялись.

Да, эта самая миловидная дамочка с большой и прелестной грудью, столь заманчиво просвечивающей через ее безвкусную (давайте называть вещи своими именами) то ли блузку, то ли уже описанную рубаху, совершенно определенно боялась меня, ибо страх был написан в ее широко распахнутых (обожаю банальные выражения) темно-карих (а какими, интересно, они могли быть еще?) глазах (что касается цвета волос, то раз глаза темно-карие,  пусть сама дамочка будет шатенкой, делать ее блондинкой как-то неприлично, впрочем, блондинки еще впереди). Она боялась меня, как вассал, принесший дурную весть, боится того, что вот сейчас его суверен сделает неуловимое движение рукой и тогда от ближайшей стены вдруг отделится парочка серых и одинаковых теней, заломят вассалу руки за спину и уволокут либо в подвал (ох уж эти подвалы!), либо на задний двор, бросят лицом вниз, со свистом разрежет воздух тяжеловатая для нетренированной (к примеру, для моей, но отнюдь не для булиной) руки секира (утыканная шипами палица, двуручный меч, хорошо наточенный боевой топор) и все — голова с плеч, кровавый фонтан орошает то ли землю заднего двора, то ли серый гранит плит, которыми вымощен подвал, а серые тени вновь исчезают в покоях своего господина и вновь срастаются со стеной: до следующего вестника-бедолаги, которого придется тащить на смерть, заломив  руки за спину.

Правда, парадокс в том, что вестником сейчас был я, но именно вестник обрекал кого-то на смерть, вполне возможно, что и миловидный страж двери мог быть отобран мною для ночного ужина Босса с премьер-министром, а кто знает, что там может случиться, на этом ужине, не исключено, что в самом его конце Босс и премьер-министр захотят поиграть в Вильгельма Телля и именно шатенке с темно-карими глазами достанется незавидная участь держать на своей голове какой-нибудь замысловатый и экзотический фрукт (дуриан, к примеру), а тот, кто произвел очередной выстрел (естественно, что из “магнума” сорок пятого калибра), случайно взял прицел чуть ниже и вот голова шатенки превращается в кровавое месиво, а мозги летят и на пол, и на стены. А если и не будет игры в Вильгельма Телля, то может быть любая другая игра, не исключено, что еще более мерзкая и кровавая.

Но главное в другом: я наслаждаюсь этим страхом, я чувствую, что он доставляет мне никогда еще не испытанное наслаждение, более того, внезапно я ловлю себя на мысли, что если сейчас эта милая дама, только что с пиететом отворившая мне ведущую в покои левого крыла дверь, встанет на колени и покроет (опять же, к примеру) поцелуями мои замызганные и попросту грязные башмаки, то я буду счастлив, как может быть только счастлив вестник, понимающий, что в его руках — жизнь и смерть!

Ибо это не что иное, как власть, а власть это даже больше, чем деньги, это можно понять, стоит только посмотреть на Босса, хотя у него есть и то, и другое.

— Ты знаешь, зачем я пришел? — непривычным для себя самого металлическим голосом спрашиваю я милую даму.

— Да, — тихо и покорно отвечает она.

— Так веди, — говорю я, и она столь же тихо и покорно ведет меня в скрытые от глаз всех остальных обитателей Замка покои.

Коридор опять петляет (видимо, архитектор, проектировавший это воистину грандиозное сооружение, был помешан на древних греках, а больше всего любил байку об Ариадне и ее нити), через пару поворотов мы натыкаемся на очередной пост — двое мужчин в белых одеждах спрашивают писклявыми голосами, чего надобно внезапному гостью, но моя спутница — как ей и положено по статусу первого провожатого вестника — произносит магическую фразу “от Босса”, да еще таким тоном, что кастраты (а никем иным эта парочка быть не может) тут же уступают нам дорогу, а я чувствую еще большую гордость от того, что я вестник, да при этом все еще наделенный признаками своего мужского достоинства.

Так мы идем пять минут, десять, коридор кажется бесконечным, но вот раздаются тихие звуки музыки и мы оказываемся перед входом в большой (по всей видимости) апартамент, закрытый от посторонних глаз шикарным расписным ковром (надо до конца выдерживать правила игры, не так ли, друзья мои?). Спутница поднимает край ковра, я следую за ней и мы оказываемся в том самом месте, куда воля Босса отправила меня чуть больше двух часов назад.

Эта комната полна женщин. И все они сейчас смотрят на меня точно так же, как совсем недавно смотрела эта милая дамочка, что привела меня сюда. В их глазах страх и каждая из них готова на все, лишь бы мой выбор миновал ее и остановился на ком-нибудь другом. Вот эта рыженькая так подобострастно заглядывает мне в глаза, что — стоит мне захотеть — она распластается подо мной прямо здесь, сейчас и при всех. А вот эта полноватенькая брюнетка готова на большее, об этом говорят слезы, затаившиеся в уголках ее глаз. Ну а блондинки... Блондинки, так те стремятся забиться куда подальше, будто чувствуют, что именно на них велел мне остановить свой выбор серый кардинал Босса, безжалостный сэр Мартин, да не на одной-двух, а на трех-четырех, видимо, чтобы хватило на всех и тогда наш сегодняшний вечер будет поэтично называться “вечером при свечах и на блондинках”, а когда господа, утомившись, отбудут восвояси, то до блондинок доберется оставшаяся голодной свита и можно представить, в каком виде попадут они обратно.

— Ну, — вновь тихо и робко спрашивает меня провожатая, — прикажете начинать?

— Начинайте, — опять металлическим голосом говорю я, и недавний страж двери делает присутствующим некий знак.

И они встают, они подходят к нам, они привычно снимают с себя верхние одежды и дефилируют в таком виде по кругу, в самом центре которого — ваш покорный слуга, он же черный вестник, он же господин дворецкий (я хотел бы, чтобы именно так меня называли с сего момента), который производит отбор десерта и ошибиться в выборе ему никак нельзя.

— Ты, — говорю я стройной и миловидной блондинке с короткой стрижкой и маленькой, но очень соблазнительной грудью.

— Ты, — указываю я перстом на другую блондинку, чуть постарше, но ростом пониже, зато с грудью более пышной и еще более соблазнительной.

— Еще ты, — и приходит черед еще одной белокурой дивы с васильковыми глазами и прелестным, пухлым ртом.

— И ты, — внезапно поворачиваюсь я к своей провожатой, единственной из всех, кто так и не оголился перед вестником, то бишь господином дворецким, хотя если бы она сделала это — сознаюсь! — я бы оставил ее в покое.»

 

Кстати, о блондинках. Как-то так получилось, что и жены мои и любовницы всегда были или брюнетками, или — на худой случай — шатенками. Зато блондинки интересовали (и интересуют меня) исключительно эстетически. Понимая, что подавляющее большинство из них — крашеные, мне всегда безумно хочется подойти и тихохонько спросить на ушко: послушай, крошка, а какого цвета у тебя лобок, тоже крашеный в такой же оттенок? Или ты оставила его черным, если ты брюнетка? (Рыжим, пегим, сугубо шатенистым...) А учитывая, что с момента последней точки, поставленной в ноябре девяносто первого в рукописи «Эротической одиссеи», аура «Каблукова» и как героя, и как романа отчасти распространяется и на меня (что, в общем-то, вполне справедливо), то подобный вопрос неприличным казаться не может: наоборот, он должен восприниматься как что-то обыденное и ожидаемое. Несколько раз, кстати, я его задавал, больше всего меня развлек ответ одной дамочки лет двадцати шести, довольно крупной и большегрудой блондинки с очень короткой, предельно блондинистой стрижкой: — Я его брею! — прорычала она мне в ответ и сделала такое движение, будто хочет оголить свой передок. Хотя на самом деле у той одной-единственной естественной блондинки в моей жизни (когда-то очень давно она была моей первой женой) лобок был блекло-рыжим и очень густым, но все это не больше, чем замечание по поводу.

И еще о блондинках. Все знают, что восточные мужчины их просто обожают. Арабы — не исключение, но Эмираты — страна настолько мусульманская, что и на блондинках можно вешать надпись «not for muslims», а за нарушение этого правила может ожидать суровое наказание шариатского суда. На второй или на третий день моего пребывания в странной роли почти что сына шейха, я обнаружил странное явление: время от времени мне на глаза попадались роскошные машины с зашторенными окнами салона, за рулем же такой машины сидела какая-нибудь роскошная блондинка с длинными, распущенными волосами. — Это такой понт здесь, — объяснил Каблукову Зюзевякин, — богатые арабы нанимают в шоферы блондинок, самые высокооплачиваемые — из стран Скандинавии, шведки там или норвежки... — А они с арабами трахаются? — поинтересовался Каблуков. — Нет, — сказал Зюзевякин, — не трахаются, — это даже в контракте оговаривается: без сексуальных взаимоотношений ... —- А сколько они получают? — Четыре-пять тысяч долларов в месяц, — последовал ответ, и тогда я грустно сказал, что неплохо было бы быть блондинкой-шофером из Скандинавии и возить какого-нибудь усатого шейха. — За чем дело стало? — сказал Зюзевякин. — Измени пол, надень парик, научись водить машину...

Разговор этот, между прочим, происходил как раз в тот момент, когда мы грузились в большой джип «Тойота Лэндкрузер», на котором должны были отправиться на океан... Или это мне так помнится только, на самом деле разговор мог происходить и тогда, когда Зюзевякин/Ковязин провожал нас в поездку в Абу-Даби, а сам с Лариской оставался на вилле, чтобы заняться какими-то очень важным финансовым подсчетами. Скорее всего, что именно последнее — правда, хотя бы потому, что поездка в Абу-Даби имеет для моей жизни такой же метафорический смысл, как и попытка достичь горизонта в первом же заплыве в водах Персидского залива: ведь именно в Абу-Даби меня опять стало страшно интриговать будущее всего человечества...

 

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20]

 

 

 
Следующая глава К списку работ