Eлeнa Coзинa

Сознание и письмо в русской литературе

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

Глава втopaя. Архетипические структуры сознания в русской литературе  1830—1850-х годов

Нужно лишь правильно пользоваться языком, не осаждать на вещах смыслов, а снимать их с вещей.
Д. Зильберман

 

 

 

 

 

«Повторение вперед»: литературная архетипия сознания

Вполне возможно, что писатель — только медиум, — передающий мне сообщение на художественном языке, сообщение из совершенно иного мира, причем свойства сообщения и языка гораздо больше значимы, чем свойства самого медиума.
Ю.В. Шатин

 

 

 

 

 

Возможность сопоставления произведений искусства с продуктами творчества людей иных культурно-исторических эпох задается самой логикой сознания, не знающего временных и пространственных ограничений, всегда актуального и актуализирующего те или иные предметные смыслы, необходимые для его собственной работы и порождающие в культуре тексты сознания. Точка сознания, с которой мы рассматриваем литературные феномены, выступает для нас как некая «привилегированная точка» зрения; одно из ее возможных толкований в неклассической рациональности ХХ века и, в частности, в философии Мамардашвили, как пишет Дейко Деянов, — это «позитивно понятый регресс», «нечто, которое можно мыслить в соответствии с его собственной мерой» (см.: Деянов 1998, 12). Аналогом к этому положению болгарского продолжателя линии неклассической рациональности Мамардашвили выступает для нас толкование англичанином Х. Блумом кьеркегорова (и, добавим, ницшевского) повторения, лежащего в основании жизни культуры, символически «снимающей» и эксплицирующей жизнь сознания. «Кьеркегорово повторение никогда не случается, но вырывается или выдвигается вперед, поскольку оно, подобно Творению Вселенной Богом, “вспоминается вперед”: “Если бы Бог не желал повторения, мир не возник бы никогда. Он исполнил бы светлые обетования или припомнил бы и сберег бы в воспоминании все сущее. Так он не поступил, поэтому длится бытие мира, и длится оно потому, что все — повторение”. Жизнь, которая прежде была, ныне становится» (Блум 1998, 70—71). По Мамардашвили, вечные акты сознания, о которых, по существу, идет речь в высказывании Кьеркегора — Блума, — это акты его постоянного возобновления—воспроизводства — равно его и мира. «Это одновременно и некая прерывчатая непрерывность, потому что всегда нужен второй шаг — воспроизводства» (Мамардашвили 1993, 276), т.е. осуществляется то, что Блум, вслед за Кьеркегором, называет возвращением или повторением вперед. Именно идея «возвращения вперед», или позитивно понятого регресса, является для нас «привилегированной точкой» рассмотрения литературы через призму жизни сознания на протяжении данной главы. 

Континуальная и гетерогенная природа сознания может выражать себя в общности неких состояний сознания художников или «просто» людей, которые находят друг друга через эоны: так, ряд стихов Вяч. Иванова, посвященных Л.Д. Зиновьевой-Аннибал, фиксирует то же состояние сознания, что было у Герцена в момент писания им очередного письма своей невесте; так я вхожу (или предположительно — могу войти) в состояние сознания лирического героя Пушкина, Лермонтова или Боратынского, читая, но — и в этом суть! — одновременно «пиша» заново их стихи. Подчеркнем: в феноменологии восприятия работа сознания доказывает себя не пассивным вос-приятием чужого текста, но его активным, пересоздающим письмом (примером последнего может, в числе прочего, служить письмо Пьера Менара, «автора Дон-Кихота» из рассказа Борхеса).

Состояние сознания педалирует проблему моего «я» (само «я» — это некое состояние сознания), оно всегда отнесено к субъекту, ибо я переживаю данное состояние сознания, и для меня важно именно это, а не то обстоятельство, что до меня или после меня кто-то еще переживал или будет переживать аналогичное чувство; состояние сознания, напоминаем, дискретно во времени — оно длится в течение некоторого временного промежутка, хотя в сам момент этой длительности я могу этого не подозревать и не думать о возможности его конца. В тех случаях, когда проблемность субъектной отнесенности утрачивается или теряет свою остроту (и я переживал, и Будда, и Магомет, и еще кто-то...), состояние сознания сигнализирует нам о «попадании» в структуру сознания — некое «место» бытия и работы сознания, недискретное во времени, безразличное к субъектной приуроченности, но актуализирующееся в локусе пространства.

Материей пространства для структур сознания выступают смысловые содержательности культуры, обычно они собираются вокруг основных экзистенциалов человеческого бытия — мировых событий сознания. «Содержательный факт или содержательный материал сознания есть некоторое пространственное расположение относительно самого себя. Сама структура сознания есть определенная пространственная конфигурация. Сама по себе она есть некоторое пространство» (Мамардашвили, Пятигорский, 70). Поэтому чаще всего метками или указателями структур сознания выступают символы и архетипы, над которыми не властен «феномен психики» — время, которые сами имеют сугубо пространственную конфигурацию. 

Структуры сознания крайне трудно поддаются дискурсивному описанию и анализу. Лишь интуитивно, по скоплениям или сгусткам смыслов, которые возникают в одном и том же культурном измерении в разные временные эоны, мы можем судить о том, что культура вошла в некую структуру, в некое «место» сознания, напряженно стягивающее на себя творческую энергию художников и эксплицирующуюся в текстах. Их мы и называем текстами сознания. И именно литература, в силу своей обращенности к письму и тексту, позволяет отслеживать факты бытия сознания и говорить о них не беспредметно, не «вообще», но на конкретном содержательном материале. В свою очередь, через метапроцедуры сознания мы получаем возможность широкого, что называется междисциплинарного, охвата литературных связей и закономерностей, которые достаточно часто не могут получить объяснение с чисто литературоведческой или культурологической точки зрения. Метасфера сознания (место привилегированной точки видения) — это, если угодно, сфера рождения и реализации принципа дополнительности, который позволяет осуществляться многомерному пониманию явлений жизни и культуры. Он заведомо предполагает возможность их объяснения с принципиально разных, подчас взаимно противоположных позиций, он всегда оставляет некий зазор между существованием и смыслом, он подразумевает некое различие между смыслом и смыслом же (нетождество тождественного, неравенство настоящего себе настоящему) и, в конечном итоге, настраивает нас на осуществление процедуры понимания и интерпретации культурных миров как стратегии письма, удерживающего и означивающего «несоизмеримость и символическую конституированность несоизмеримых миров» (Деянов 1998, 9).

Но вернемся к содержанию нашей не только символической, но и вполне конкретно-литературной, даже конкретно-исторической, темы.

Идейная, духовная, психологическая общность 30-х годов как определенной фазы жизни России, безусловно, уникальна. С точки зрения сферы сознания неповторимость и самобытность эпохи, по-видимому, заключаются в том, что в 30-е годы активно происходит сознательная рефлексия поколения на само сознание, чему немало способствовало освоение русской интеллигенцией мировой, а главным образом немецкой, философии, вырабатавшей к тому времени свой профессиональный язык — стратегически важное орудие осуществления процедур сознавания. Рефлексия на сознание всегда означает открытие сознания, а оно, в свою очередь, требует определенного места — своей структуры. Таким местом сознания в 30-е годы становится «место человеческое» (на языке поколения — «идея человека»); предметное освоение, «обживание» этой категории, символическое обретание его границ через диалектику взаимоотношения частного и общего (человек — человечество) мы показали в содержании предшествующей главы. Однако сознание на данной фазе своего бытия находит себя и в ряде других структур, кроме упомянутой. Напряженная духовность людей 30-х годов как бы компенсирует практику «недеяния», тяжело переживаемую поколением, хранящим в себе инерцию предыдущей эпохи и томящимся «в бездействии пустом». Именно об открытиях периода 30-х годов, ре-продуцирующих (т.е. творящих заново, вперед) жизнь сознания и происходящих в топологически определенных его точках, пойдет речь в данной главе.

Здесь и далее мы целенаправленно отвлекаемся от монографической логики изложения. Исходным пунктом исследования служат для нас произведения А.С. Пушкина. Феномен Пушкина в нашей культуре и жизни (точнее — в жизни и культуре) загадочен и неуследим. Это именно феномен — «феномен бытия» (Непомнящий 1998, 197). Феномен же, как говаривал Мамардашвили, — это то, «что само себя в себе показывает», «что само в себе о себе рассказывает» (Мамардашвили 1997, 2, 178, 182). В нем явление прозрачно для смысла, точнее, в феномене нет различения на явление и смысл или сущность, а потому он целиком онтологичен — как, без сомнения, целиком онтологично, т.е. относимо к сфере бытия и творчество Пушкина (пусть простит нас «чистая» философия за то, что ее теоретическое понятие становится для нас рабочим и почти аллегорическим). «...В случае феномена мы имеем сущность ... полностью представленную своей материей, — писал также Мамардашвили. — Эту же вещь Пруст называет крупными мыслями Природы или сильными идеями Природы. <...> Сильными идеями Природы являются все вещи, которые в свое время Гете называл архетипами» (там же, 184).

Феномен Пушкина органичен, подобно цветку, глазу или женщине — тем «вещам», которые заслужили имена «крупных мыслей Природы»; органичен — т.е. предельно естествен для нашего сознания. Это действительный архетип нашей культуры и нашей духовности, даже если мы знаем, что его творчество не только открыло новую эпоху в русской литературе, но и закрыло ее прежнюю страницу. Вероятно, отношение Пушкина к своим предшественникам подпадает под действие закона даймонизации или контр-возвышения, согласно которому (в концепции Х. Блума) развитие поэзии происходит путем вытеснения предшественника, позднейший поэт «устанавливает такое отношение своего стихотворения к родительскому, что уникальность раннего стихотворения становится сомнительной» (Блум 1998, 18—19, см. также 85—95). Если мы вспомним легендарную историю отношений юного Пушкина с Державиным, это предположение приобретает статус достоверного. 

Итак, все развитие литературы, с позиций Х. Блума, можно рассматривать как повторение или возвращение вперед. Известно, что Пушкин задал последующей русской литературе целый ряд тем, сюжетных ситуаций, образов, что его стихи вошли в культурную память отечественной словесности и были многократно озвучены в ней течение ХIХ—ХХ веков. «Поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы», — заметил И. Анненский (Анненский 1979, 205). Иные из пушкинских строк стали подлинными стихами-проблемами: они сконденсировали в себе онтологические и ценностные смыслы, чрезвычайно важные для русского сознания, и эти смыслы потом будут вновь и вновь проявляться в произведениях авторов, вовсе не связанных текстуально с пушкинским творчеством, даже не помышлявших о своей отзывчивости на Пушкина. «Позднейший поэт, — говорит Блум, — открывается тому, что он считает силой родительского стихотворения, принадлежащей не самому родителю, но сфере бытия, стоящей за этим предшественником»; «Поэт отклоняется от своего предшественника, читая его стихотворение так, что по отношению к нему исполняется клинамен» (Блум 1998, 18). Тезис Блума, на наш взгляд, применим не только к тем явлениям литературы, где прямо и непосредственно исполняется закон влияния, отчетливо выраженной преемственности, но и к влияниям опосредованным и бессознательным, когда само художественное сознание через творения искусства позднейших эпох осуществляет позитивно-регрессивное «повторение вперед». 

То, что некая сфера бытия прозрачно осуществляет себя в творчестве Пушкина, уже задано нашим положением о феноменальности его творчества. Не случайно один из русских философов начала века, С.Л. Франк, назвал поэта «наивным мудрецом — ведателем жизни». Мудрость Пушкина, по слову Франка, «есть откровение бытия — сама реальность, обретшая голос и повествующая о самой себе» (Пушкин в ... критике, 442, 443). Но весь парадокс состоит в том, что эта пушкинская реальность порой отчетливо проявляет себя для нас именно в отклоняющем «клинамене» позднейшего поэта, в механизме ревизии наследия Пушкина последующей литературой. Пушкин вновь воскресает в ней по блумовскому закону апофрадеса (возвращения мертвых): «Сильные поэты всегда возвращаются из мертвых, но только при будто бы намеренном посредстве сильных поэтов. <...> Могучие мертвецы возвращаются, но возвращаются они в одеянии наших цветов, говорят нашими голосами, по крайней мере отчасти, по крайней мере иногда, в те мгновения, что свидетельствуют не об их упорстве, а о нашем» (Блум 1998, 120, 121).

Обычно конфигурации смыслов, открывающие и называющие сферу бытия, стоящую за строкой великого поэта, именуются сквозными или вечными темами литературы; мы называем их литературными, а в данном случае — пушкинскими — архетипами. Поясним, почему мы говорим здесь об архетипе, а не о символе.

Различение архетипа и символа в данной ситуации нашего дискурса состоит в том, что символ — это вещь, одним «концом» своим входящая в метасферу сознания и принципиальная не относимая к какому-либо конкретному креативному субъекту сознания; символ универсален, хотя в области референции может получать креативную или же рецептивную субъектно-интенциональные отнесенности. Архетип же, по значению чрезвычайно близкий к семантике символа, благодаря содержательному комплексу этого понятия в трудах Юнга, может пониматься как символ, «утопленный» одним «концом» в темноту бессознательности, сугубой вещности мира; выходя в сферу сознания, он несет в себе отчетливый след волевой активности носителя-творца и в области референции не может обладать, но обычно обладает определенной адресной (креативно-рецептивной) интенциональной отнесенностью. Архетип не мыслим без нашей интерпретации его, вне феноменологии сознающего восприятия он практически не существует, т.е. он приобретает свой онтостатус только в феноменальной данности, и потому смыслы, возникающие в процессе коммуникативного раскрытия — в дискурсе — культурного или литературного произведения, субъектно отнесены (хотя бы эта отнесенность была чисто гипотетической). Символ же изначально и безусловно онтологичен и даже метафизичен — если принять ту точку зрения на его природу, что идет от древней эзотерики и в русской культуре наиболее полно представлена в учениях Вяч. Иванова, П.А. Флоренского, раннего А.Ф Лосева; он мыслим вне феноменологии, ибо выражает собой один из законов строения бытия (так, символ в системе Вяч. Иванова, как показал С.П. Пургин, — это, по существу, логос в древнем философском и религиозном, метафизическом смысле слова; см.: Пургин 1997, 38—50). Поэтому мы предпочитаем говорить о пушкинских или тургеневских архетипах, а не символах.

Однако и архетип, и символ выступают в качестве «посылок и результатов сознания» (Мамардашвили, Пятигорский, 99): символ — целиком осознанных, архетип — так сказать, полусознательных, т.е. выходящих из тьмы бессознательного структур. Равно и к символу, и к архетипу приложимо высказывание Мамардашвили, отнесенное им самим к декартовым символам сознания: «...Символ бесконечно договаривается другими, уравненными в правах по отношению к нему, одинаково непроницаемому мне и им, и если другие делают по символу, то вместе с ними и внутри них длюсь и я, с моим неотделимым от понимания символа состоянием (мной же невыразимым)» (Мамардашвили 1993, 244). Предварительно можно также сказать, что пушкинские архетипы, согласно их назначению, очень точно обозначают место некоей структуры сознания, в которую снова «входят», «попадают» иные художники, ибо сама эта структура для нашей ментальности оказывается сверхзначимой; в них и других — в чужом голосе и чужом дискурсе — длится, вечно продолжается и возвращается «из мертвых» Пушкин, феномен которого, быть может, в том и состоит, что его «сущность» (то есть сам его феномен) становится отчетливо видна для нас лишь в горизонте ожидания последующих эпох и иных сознаний-голосов. Мало того, Пушкин наметил или раз-метил самую структуру сознания: произвел в ней определенную структурацию смыслов, и с ней волей или неволей соотносим мы свое восприятие других произведений, актуализирующих пушкинские архетипические смыслы.

 

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

 

 
ОГЛАВЛЕНИЕ К списку работ