Eлeнa Coзинa

Сознание и письмо в русской литературе

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

Пушкин и Тютчев

Сдается мне, что я представляю собой нечто в роде шахматной фигуры, о которой противник говорит: заперта!
С. Кьеркегор

 

 

 

 

 

Согласно концепции А.В. Михайлова, «перелом рубежа XVIII—XIX вв. сам по себе стоял не под знаком отмежевания от античности, а как раз напротив — под знаком максимального сближения с античностью» (Михайлов 1997, 517). Движение «от непосредственности слова к риторике», ознаменовавшее «самоисчерпание античности» (там же) и, одновременно с тем, радикальный перелом в сознании культуры, вызвали не только «мгновенную исключительность» Пушкина, но и сформировали крупнейшего поэта России Ф.И. Тютчева. Г.С. Кнабе пишет: «Тютчев формировался как человек и поэт в пушкинскую эпоху и среди ее людей. Он разделил с ними особую способность этого поколения — переживать исторический и духовный опыт античного Рима как свой собственный. Он был последним, кто обладал этой способностью» (Тютчевский сборник, 278). Отсюда понятны как уникальность поэзии Тютчева, возрождающей «мифориторическую» культуру слова в новых литературных условиях середины XIX в., так и проблемность творческих отношений двух поэтов: Пушкина и Тютчева. «...Поэзия в 30-х годах мимо его (Пушкина — Е.С.) ушла не вперед и не назад, а вкось: к сложным образованиям Лермонтова, Тютчева, Бенедиктова», — писал в статье 1926 года Ю.Н. Тынянов (Тынянов 1969, 191). К дисгармонической «поэзией мысли», противостоящей пушкинской гармонии, относил творчество Тютчева В.В. Кожинов (Кожинов 1978, 95—154).

Однако, несмотря на всю очевидную несхожесть, более того, контрастность мирообразов двух поэтов, воплощающих противоположные интенции культуры, в «карте» читательского перечитывания они совмещены — или, если угодно, вступают в диалог. «Влияние, как я его понимаю, — говорил Х. Блум, —— это существование не текстов, но лишь отношений между текстами. <...> Отношение-влияние управляет процессом чтения так же, как оно управляет процессом писания, и поэтому чтение — это переписывание, а писание — перечитывание» (Блум 1998, 137). Как известно, характерной чертой тютчевского мирообраза в лирике 1830-х и 1860-х—начала 1870-х годов были принципиальные космологизм и неантропологичность (своего рода о-без-человеченность) мира, поневоле заставляющие вспомнить последние строки пушкинской элегии «Брожу ли я вдоль улиц шумных...». Посмотрим, как же структура смерти, в которую входит сознание Пушкина в конце 20-х годов и которая в нашем анализе оказалась сопряжена с антично-мифологическими смыслами, представлена в произведениях Тютчева.

Особое значение имеет здесь стихотворение Тютчева «От жизни той, что бушевала здесь...» (1871). И.Н. Сухих устанавливал его связь с пушкинским «...Вновь я посетил...» и говорил о том, что внутри намеченной связи «... обнаруживается (тоже, вероятно, неосознанная) полемика с Пушкиным, мнение Тютчева в “великом споре” с первым русским поэтом» (Сухих 1985, 197). Метрическая корреляция стихов двух поэтов, указанная ученым, — факт неоспоримый, и тютчевская тема действительно потребовала «этого “трагического”, “рефлексивного” размера» (там же), каким является пятистопный ямб. Однако нельзя не отметить (на это также указал исследователь), что первоначальная редакция стиха Тютчева написана четырехстопным ямбом — типично пушкинским размером, соблюдаемым и в «Брожу ли я...». С пушкинской элегией стихотворение Тютчева роднит и катренная строфа, которая отсутствует во «...Вновь я посетил...». Но внутри этой общей стихотворной формы у Тютчева происходит существенно иная обработка лирической темы, выявленной нами в пушкинском стихе.

Цепочка последовательных действий субъекта пушкинского стихотворения (брожу, вхожу, сижу и т.д.) Тютчевым снята как буквально, так и фигурально — созерцательностью лирического сюжета (в первой редакции стиха аспект действия был выражен сильнее), который представляет из себя развертывание сознанием исходной и до конца сохраняющей статичность ситуации онтологического вопрошания — вопрошания мира о смысле тех кратких дней, что выпадают на долю человека. «Чистая» рефлексия, наполняющая содержание стиха, как бы выносит субъекта за пределы обычной человеческой экзистенции — сразу и непосредственно вводит его в метафизику бытия, погружению в которую только способствует первая — зримо-наглядная и более предметная — часть.

Однако и у Тютчева, как ранее у Пушкина, движению лирического сюжета сопутствует своего рода «понижение» пространства, хотя в тютчевском варианте оно выражено более слабо и неоднозначно (курганы — дубы на них — «роют корни» — бездна). Отметим, что в этом стихотворении поэта нарушается общая для стихов Тютчева закономерность, установленная Ю.М. Лотманом: в поэзии Тютчева «сюжет строится как движение снизу вверх или как стремление к этому» (Лотман 1972, 199—200), хотя, как бы «вопреки» Пушкину, здесь сохраняется другой доминантный для динамики пространства в мире Тютчева признак — «расширяющееся, а не сужающееся пространство» (Лотман 1992, 3, 163). Графическому отображению развития топологической картины мира в стихе Тютчева соответствовала бы «кривая» линия взамен пушкинской «прямой», неуклонно идущей (спускающейся) вниз, а само снижение пространства достигается у Тютчева семантикой существительных, т.е. движением и связью собственно концептов — не глагольных предикатов, несущих идею динамической активности субъекта, как в стихе Пушкина. ЛГ Пушкина собственными шагами, самим движением по жизни отмеряет свой путь к смерти (даже ее версии, представляющиеся сознанию героя, полны динамики: «в бою ли, в странствии, в волнах»). Уход в «бездну» равнодушной природы в сознании лирического «я» Тютчева сопровождается сугубо и только внутренней медитацией на предмет своей конечности, как и конечности всего земного: этот факт давно перестал для него быть собственно фактом, давно приобрел статус некоего постоянного состояния сознания, соответствующего «местоположению» человека в составе бытия. Иначе говоря, стихотворение Тютчева несет философское знание о мире, изначально обращенное не ко «мне» — конкретной индивидуальности, но ко всем «нам» (местоименная номинация субъекта в данном стихотворении Тютчева — всегда «мы» и нигде «я», см. об этом: Лотман 1982), и это общечеловеческое знание закреплено в мышлении концептами: образы курганов и дубов в первой и второй строфе имеют сугубо эмблематический характер.

Вместе с тем, композиция стихотворения Тютчева строга и однолинейна: она как бы «исправляет» «неравномерность» пушкинской элегии, где на семь личных и актантных строф приходится одна безлично-универсальная, содержащая открыто выраженное философическое кредо поэта. Но и у Тютчева мы видим движение от «эмпирической» к «обобщающей» части (И.Н. Сухих): обе они являются необходимыми частями структуры любого лирического стихотворения и в других стихах Пушкина подчас выражены более отчетливо. Наконец, стоит отметить, что излюбленный пушкинский образ-символ дуба (ср. также у Лермонтова: «Надо мной чтоб, вечно зеленея, / Темный дуб склонялся и шумел») определяет картину природно-земного мира в стихотворении Тютчева.

И для Пушкина, и для Тютчева очевидно, что природному, физическому бытию смерть и забвение не страшны («все равно» дубам и природе в целом у Тютчева — все «равнó» «бесчувственному телу» у Пушкина, как, впрочем, и дубу). Но если тютчевский субъект смиряется с равнодушием природы как бы поневоле, исходя из некоего общего знания о бренности мира, а потому — с неизбежным чувством горечи, то ЛГ Пушкина, как мы упоминали, производит свой выбор, свое смирение сознательно-спокойно: он сам и лично пришел к этому состоянию духа, к этому общему для всех знанию. Симптоматично однако, что мотив сна, в который впадает пушкинский субъект в состоянии смерти, имеет свое продолжение у Тютчева: «И перед ней мы смутно сознаем себя самих — / Лишь грезою природы». Смертный сон человека, свершающийся у Пушкина в некоем гипотетическом подземелье (ср. в «Скупом рыцаре» обращение Барона к своим червонцам в подземелье: «Усните здесь сном силы и покоя, Как боги спят в глубоких небесах»), становится у Тютчева «грезой», т.е. игрой фантазии (напомним: «младая жизнь» играет у Пушкина) вечной природы, устанавливающей мир и покой равновесия во вселенной.

Сияющий античный космос Пушкина, под которым только подразумевалась, имелась, но еще не была видна — не была проявлена — подземная глубина (Пушкин поистине остановился «у бездны мрачной на краю»), превращается у Тютчева — поэта, безусловно, более трагического, «уединенного» (термин В.И. Тюпы; см.: Тюпа Постсимволизм, 8) сознания, — в бездну, к которой не столько сходят, сколько она сама поглощает. Он «обнажает» пушкинское подземелье и доводит его образ до некоего до-мифологического, до-космологического пра-состояния. Но вместе с тем, очевидно и развитие Тютчевым пушкинской темы; «жанр» этого развития мы не стали бы пытаться определять (полемика, отталкивание, продолжение, диалог etc.); не суть важно и то, сознательно или бессознательно Тютчев оказался втянут в пушкинскую «бездну». Стихотворение предшественника, запечатлевшее некоторые фундаментальные для человека события его бытия, к тому времени уже было фактом культуры, и стихи Тютчева можно считать актуализацией литературной архетипии в индивидуальном мирообразе другого поэта — актуализацией, сопровождающейся неизбежными для сильного поэта клинаменом (отклонением), тессерой (антитетическим дополнением предшественника) и всеми прочими «пропорциями ревизии», установленными Х. Блумом (Блум 1998).

 

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

 

 
ОГЛАВЛЕНИЕ К списку работ