Eлeнa CoзинaСознание и письмо в русской литературе[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
Сюжет и повествование в романе И.А. Гончарова «Обыкновенная история»; антропологизм и художественность.
Рассматривая романы натуральной школы — «Кто виноват?» Герцена и «Обыкновенную историю» Гончарова, В.М. Маркович отмечал их «фундаментальное структурно-типологическое родство». «И в том и в другом из них предметы изображения не обладают независимым, завершенным “в себе” художественным бытием. <...> Поэтому здесь не может сложиться всецело саморазвивающийся художественный мир, в котором растворилось бы авторское “я”, составляющее его скрытую подоснову. Прямая авторская активность (аналитическая, публицистическая, лирическая) все время нарушает жизнеподобную самодостаточность этого мира, вырываясь за его пределы, превращаясь в особую, свободную стихию, обладающую по отношению к нему всеми признаками “вненаходимости”» (Маркович 1982, 108). Как стремились мы показать при анализе романа Герцена, эта «прямая авторская активность» выражает себя не только в многообразных воплощениях в тексте авторской позиции, но и в формулировке в самом нарративе развернутой системы мотивировок, благодаря которым создается «искусственное правдоподобие» повествования, в жизнь литературы проводится новая модель действительности, вырабатываемая только еще образующейся писательской формацией, натуральной школой. Отсюда — сложная организация повествовательного дискурса Герцена, с одной стороны, «обслуживающего» потребности культуры и ее метаязыка, с другой, «мотивирующего» художественные функции нового реалистического романа. Последующая литература примет систему мотивировок Герцена как данность, они уйдут в «подпочву» литературного сознания; сложившиеся формы классического письма и повествования вновь подвергнутся рефлексии только в период новой смены художественных парадигм — на рубеже XIX—ХХ веков. В отличие от Герцена («мыслителя»), за Гончаровым в истории русской литературы закрепилась слава художника-эпика («Он поэт, художник — и больше ничего». — Белинский III, 813). Однако и его первый роман, с точки зрения Ю. Манна, В. Марковича, В. Недзвецкого, М. Отрадина и др., — это роман натуральной школы, «по определению» отличный от тех «органических» форм, что создавались русскими классиками в течение прошлого столетия. По мнению Марковича, его своеобразие состоит в открытых «диалогизации и релятивизации художественной истины» (Маркович 1982, 108), что нашло отражение в диалогическом конфликте романа, определяющем и сюжет, и композицию произведения и организованном аналитической активностью автора. Как известно, эту особенность произведения отмечал еще В. Белинский, называя ее то «почвой сознательной мысли», то «легким дидактическим колоритом», «наброшенным на роман» (Белинский III, 830, 831). Если для Герцена, полагал критик, это нормально («...он вперед знает, что и для чего пишет...». — Там же, 830), то для Гончарова с его «непосредственным талантом» пробовать свои силы «на чуждой ему почве — на почве сознательной мысли» — значит перестать «быть поэтом». Отсюда, по мысли Белинского, исходит несообразность гончаровского романа — немотивированность превращения Александра Адуева из романтика в «положительного человека», показанного в эпилоге произведения. «...Героя романа мы не узнаем в эпилоге: это лицо вовсе фальшивое, неестественное. <...> Придуманная автором развязка романа портит впечатление всего этого прекрасного произведения, потому что она неестественна и ложна» (там же, 829, 830). Характерно, что, разбирая роман, критик применил к нему метод, обозначенный нами в данном исследовании как сигнификативный. Для него Александр — «трижды романтик — по натуре, по воспитанию и по обстоятельствам жизни» (там же, 818), и сила этого выявленного поэтическим талантом Гончарова типа, по мнению Белинского, так велика, что должна была победить все превратности жизни, но остаться неизменной: «Его романтизм был в его натуре; такие романтики никогда не делаются положительными людьми» (там же, 829). Таким образом, сигнификат «натура» явился для критики Белинского определяющим; он получал подкрепление со стороны среды («обстоятельства жизни») и воспитания, т.е. координат «обще-частного мнения». Преодоление персонажем своей натурной типологичности и переход в рамки другого типа, другой «натуры» — «положительных людей» — оценивались как невозможные, немотивированные, а потому искусственные и фальшивые. Своеобразный «недоучет» Белинским прогрессивистской, даже буржуазной направленности автора романа стремились «исправить» последующие критики и литературоведы. Так, Ю.В. Манн писал: «Оба героя (дядя и племянник. — Е.С.) поставлены не перед лицом друг друга или лицом какого-либо третьего (например, Лизаветы Александровны), а перед лицом иной, более мощной силы — перед лицом века» (Манн 1969, 250). А отсюда разлад «между требованиями века и требованиями человеческой природы» (там же, 254), художественно изображенный в романе, писатель, по мнению Манна, сознательно решил в пользу «века». В аналогичном ключе художественное открытие Гончарова в его первом романе толковал Ю.М. Лощиц: «Можно утверждать, что в русской литературе XIX столетия “Обыкновенная история” — одна из первых художественных реакций на явление нового социального феномена — буржуазного сознания. <...> Атрибуты буржуазности под пером Гончарова выявились как некий новый “возраст” общественного самосознания» (Лощиц 1977, 86). Более мягко и тонко, но, в сущности, о том же говорил Маркович: указывая на «незамкнутость» центрального образа романа, на его дискуссионность, исследователь подчеркивал расхождение органики образа с аналитической мыслью автора, сила которой и осуществила преобразование характера романтика Адуева в делового человека (см.: Маркович 1982, 97—108). Итак, перед нами очевидный дуализм, причем пока мы реконструируем его не в самом повествовательном дискурсе Гончарова (насколько он присутствует там — это и есть наша проблема), а в дискурсе критиков и литературоведов. Для Манна основным в романе является содержательный дуализм «природы» и «века», для Лощица — дуализм «двух возрастов», понимаемых не столько даже в природном, сколько в социально-историческом плане, для Недзвецкого — противоречие «чувства и разума, счастья и “дела” (долга), свободы и необходимости, поэзии и прозы» (Недзвецкий 1992, 34), для Марковича, а до него Белинского это формально-поэтологический дуализм аналитического дискурса и мимесиса, или идеологии и изобразительной художественности. М.В. Отрадин главной и самой «напряженной» оппозицией Гончарова, развертывающейся во всем его творчестве, считает оппозицию «пребывания» и «становления», ее пространственный коррелят — дуализм провинции и Петербурга (Отрадин 1993, 36; см. также: Отрадин 1994, 28). Наконец, автор одной из последних монографий о Гончарове, Е.А. Краснощекова видит в «Обыкновенной истории» столкновение «сверхзамысла» всего творчества писателя, имеющего вечный, всечеловеческий характер, с его же романным «замыслом», обусловленным социально-политическим контекстом (т.е. охарактеризованной нами ранее дискурсной формацией) 40-х годов (Краснощекова 1997, 58). «Обыкновенную историю» она рассматривает как «...повествование о “вечном законе природы”, проявившемся в одной человеческой судьбе» (там же, 59), и это мнение Е. Краснощековой в общих чертах совпадает с нашим. Посмотрим, насколько действенна в «Обыкновенной истории» выявленная нами в ходе анализа романа «Кто виноват?» система авторских мотивировок, как «справляется» с активностью своего дискурса автор-художник Гончаров, мастер создания пластических образов и миметической реальности текста. Повествователь Гончарова реализует те же функции или ипостаси, которые мы выделили в романе Герцена. Кроме чисто повествовательной функции, он выполняет задачи автора-резонера и идеолога («аналитизм» авторской позиции, по Марковичу, выражающийся в обилии повествовательных «интерпретаций», а на нашем языке — системы мотивировок), автора-организатора дискурса и всего нарратива (режиссерская функция), автора-лирика, автора-рассказчика или нарратора (того, кто ведет рассказ о судьбе героев, подчас вводя в повествовании речевую маркировку своей точки зрения, т.е. меняя не только модальность, но и залог). Все эти позиции автора-повествователя у Гончарова сменяют друг друга более плавно и органично, нежели в романе Герцена, а кроме того, как показал Маркович, все они подчинены задаче организации диалогической структуры текста: не только в спорах дяди с племянником, но и в речи самого повествователя, в его мимесисе осуществляется полемика разных точек зрения на события России — ведется диалог Петербурга и провинции, делового «века» и романтически-патриархального застоя, европеизированного стиля и азиатчины русской жизни, «возраста» буржуазного «завтра» и патриархального «детства» страны. Отметим еще одно ведущее отличие повествований в романах Гончарова и Герцена. В диегезисе Герцена ярко выражено дискурсное начало: нарративная инстанция его романа — это я-повествователь, что в целом противоречит обычной повествовательной речи с «безличным» повествователем. Поэтому, хотя диегесис Герцена, с позиций Ж. Женетта, характеризуется как гетеродиегетический, он еще не всецело отделился от гомодиегетического повествования, из которого вырастала проза в предшествующие эпохи. Поэтому же нефокализованное повествование первой части романа во второй сочетается с внешей фокализацией, которая иногда, при передаче внутренних монологов героев или изложении писем Круциферской, становится внутренней8. В повествовании Гончарова более выдержан гетеродиегетический стиль (хотя подчас и его повествователь меняет лицо и обозначает себя в речи формой личного местоимения, но эти случаи у Гончарова поистине единичны), а в категории модальности оно определяется как нефокализованное повествование, чередующееся с внутренней переменной фокализацией. Как это чередование происходит — мы покажем в дальнейшем. Координаты «натуры» и «common opinion» сохраняют свое значение в дискурсе Гончарова, но в резонерском слове повествователя они подчас объединяются: «common opinion» отчетливо антропологизируется, а координата «натуры» подается как «общее мнение» «всех», разделяемое повествователем. Вот ряд примеров (кусивом выделена отсылка к «натуре», подчеркиванием — отсылка к «common opinion»): «Уже давно доказано, что женское сердце не живет без любви» (дается ссылка на «общее мнение» в том, что касается всеобщей закономерности человеческой, в частности, женской натуры, в итоге поведение матери Александра, расстающейся с сыном, мотивируется сформулированным самим повествователем, но представленным им как известный всем, «законом» природы; Гончаров I, 41); «...но ведь известно, что чужие горести и заботы не сушат нас: это так заведено у людей» (энтимема по поводу «закона» человеческого общения, связанного опять-таки с «натурой» — общепсихическими закономерностями; здесь же мы встречаем тот редкий случай смены повествователем залога и перехода к личной номинации — «нас», о возможности которого упоминали выше; там же, 46); «Он (дядюшка. — Е.С.) был не стар, а что называется “мужчина в самой поре” — между тридцатью пятью и сорока годами» (отсылка к common opinion дается дважды — сначала в слове повествователя, затем цитатно, однако ее содержание целиком «природно» или «антропологично»: имеет отношение к поло-возрастной общности людей; там же, 54—55); «В этой грации (Наденьки. — Е.С.) много было дикого, порывистого, что дает природа всем, но что потом искусство отнимает до последнего следа, вместо того чтоб только смягчить» (ссылку на common opinion маркирует структура топа — общего суждения, выражаемого повествователем, а также введение местоимения «всем», но содержательно речь идет об общеприродных особенностях персонажа; там же, 115); «И не мудрено: сердце ее (Наденьки. — Е.С.) было занято, но ум оставался празден» (поведение героини — ее зевота в ответ на «вздохи и стихи» Александра — объясняется через отсылку к природному фактору, каковой через резонерски-оправдательную ремарку повествователя, делается достоянием «всех»; там же, 132); «Так думает большая часть женщин и большая часть обманывает тех, кто верит этому пению сирен. <...> Оттого и говорят, что между мужчиной и женщиной нет и не может быть дружбы...» (в первой части цитаты мы видим псевдоотсылку к координате «натуры» — ведь описываемое поведение «большей части женщин» объясняется скорее воспитанием и условиями жизни, нежели природными факторами, отсылку к common opinion маркирует также общая структура энтимемы и квантификатор «большая часть»; вторая часть цитаты интерпретируется, как в первом примере; там же, 265). Обратим внимание на двучленность приведенных высказываний. Для того, чтобы сформулировать некий общий закон людского поведения, исходящий из природы (ему бессознательно подчиняются персонажи), повествователь ссылается на общее мнение — на то, что знают все; отсылку к мнению «всех» он вводит в свою речь в виде своеобразной ремарки («говорят», «известно», «так думают» и т.д.), словно предупреждая нас о смене модальности, точки зрения — о том, что здесь будет говорить не он лично, а common opinion. В итоге образуется открыто гибридная конструкция по типу косвенной речи. Однако в речи повествователя встречаются и «чистые» отсылки к упомянутым координатам, аналогичные герценовским. Но, в отличие от романа Герцена, у Гончарова мы почти не находим координаты «common opinion» в чистом виде, чаще всего она растворяется в объяснительном слове повествователя, привлекающего для понимания и мотивировки поступка персонажа не только природные факторы, но и «средовые». К числу «чистых» апликаций «общего мнения» в повествовании Гончарова можно отнести, пожалуй, лишь следующие примеры: 1) «Кто не знает Антона Иваныча? Это Вечный Жид. Он существовал всегда и всюду, с самых древнейших времен, и не переводился никогда» и т.д. (там же, 46): повествователь апеллирует к common opinion через риторический вопрос, далее идет обобщенная характеристика персонажа-типа, даже более того — «вечного типа», выстраивающаяся в форме ответа на поставленный вопрос. Отметим, что само построение фразового единства манифестирует скрытый дискурс: Гончаров, в отличие от Герцена, не маркирует его залоговыми, открытыми способами речи, а оставляет «в тени», «обустраивает» лишь синтаксически. 2) «И не Александр сошел бы с ума от нее (Наденьки. — Е.С.); один только Петр Иваныч уцелеет: да много ли таких?» (там же, 115): common opinion вновь маркируется через риторический вопрос. Довольно часто мы наблюдаем в повествовании Гончарова скрытую апелляцию к «общему мнению» как к манифестанту зависимости личности от «среды» и воспитания — факторов чрезвычайной важности для Гончарова; это происходит в резонерско-объяснительных экскурсах повествователя, которые обычно служат комментарию характера и «обрамляют» антропологическую, природную доминанту. Наиболее яркий пример — описание характера Юлии Тафаевой. Вначале дается обрисовка антропологической ситуации ее развития: отмечается чрезмерная развитость в ней сердца и нервов, идущая от условий воспитания и жизни: «...беда была в том, что сердце у ней было развито донельзя, обработано романами и приготовлено не то, что для первой, но для той романической любви, которая существует в некоторых романах, а не в природе, и которая оттого всегда бывает несчастлива, что невозможна на деле» (там же, 224). Кстати заметим, что подчеркнутые у нас слова — это повествовательная докса, общий топ, корреспондирующий с common opinion; координаты «натуры» и «общего мнения», как и содержательно-предметные факторы «натуры» и «среды», вновь образуют в речи повествователя гибридное единство. Затем, после изображения мечтательности Юлии, причина которой, по мысли повествователя, — это формирование у девушки культа ценности любовного чувства (причем эта ценностная ориентация складывается у нее равно из «натуры» и «среды»), идет интересующая нас апелляция к фактору собственно средового воздействия, т.е. воспитания, наложившегося на эмоциональность и тонкость нервной организации героини (по Гончарову, это и отличает «натуру» женщины от мужского психотипа). Сommon opinion уходит в содержательность слова повествователя, но повествователь начинает свое высказывание с риторического вопроса, который в приведенных выше примерах знаменовал введение «общего мнения», а здесь маркирует собственно авторский дискурс, т.е. отступление от безличного повествования в сторону выражения личного мнения рассказчика. «Кто же постарался обработать преждевременно и так неправильно сердце Юлии и оставить в покое ее ум?.. Кто? А тот классический триумвират педагогов, которые, по призыву родителей, являются воспринять на свое попечение юный ум, открыть ему всех вещей действа и причины (курсив автора. — Е.С.), расторгнуть завесу прошедшего и показать, что под нами, что в нас самих — трудная обязанность!» (там же, 225). О дискурсе повествователя свидетельствует также ирония, пронизывающая всю конструкцию и рождающаяся от столкновения высокой, хотя пустой «чужой речи» (выделенной, а часто и не выделенной у Гончарова курсивом) с простотой слова самого повествователя, сообщившего нам заранее о результатах воспитания «юного ума» Юлии. Переход повествователя на личную точку зрения, маскирующуюся под common opinion, т.е. оформление дигезиса как дискурса, в повествовательном сегменте о Юлии Тафаевой постоянно. В процитированных выше строках это выражение «но беда была в том», далее это вводные слова — маркираторы точки зрения говорящего субъекта («вот, одним словом, отчего пугает их действительность...»), восклицания («...трудная обязанность!»), экспрессивно окрашенная лексика — выразитель модальности («...но гибельные следы [от изучения французской литературы с m-r Пуле. — Е.С.] остались»; «Бедная девушка с жадностью бросилась в этот безбрежный океан») и т.д. Этот личный диегезис говорит нам о том, что из всех факторов «среды» именно воспитание было наиболее важным для Гончарова, его влияние на человеческую натуру он считал определяющим всю остальную жизнь человека9. Тема воспитания в «Обыкновенной истории» (как, впрочем, и в «Обломове») личным дискурсом автора проводится через весь роман, не случайно Е.А. Краснощекова определила жанр романа Гончарова как «роман воспитания» (Краснощекова 1997, 51 и след.). Поэтому голос «общего мнения» отступает в романе Гончарова перед аналитически-резонерским разбором образа воспитания героев, которое носит типологически общий характер: всех баричей в деревне воспитывают так, как Александра, большинство дворянских девиц с неумными родителями получают воспитание, подобное тому, что получила Юлия (автор-повествователь обобщает ее характер в максиме: «Вот отчего эта задумчивость и грусть без причины, этот сумрачный взгляд на жизнь у многих женщин; вот отчего...» и т.д. — Гончаров I, 225), но при этом образ воспитания не относится еще к числу мотивировок, осознанных «общим мнением» и эксплицированных им в виде конструкций пословичного или афористичного типа. Речь повествователя в теме воспитания маскируется под «common opinion», однако личный дискурс автора выдают указанные нами языковые маркираторы (по терминологии Волошинова/Бахтина, авторский дискурс бросает «объектную тень» на речь повествователя [см.: Волошинов 1993, 145]). Здесь проходит важнейшее отличие мировоззренческой позиции Гончарова от позиции Герцена. Тема воспитания крайне существенна и в романе «Кто виноват?» (воспитание заложило основу «лишности» Бельтова, сформировало сильный характер Любови Александровны и т.д.), но в качестве верховной и конечной причины трагической судьбы героев выступает не воспитание, а имено среда; она понимается Герценом не столько как микроокружение человека, сколько как совокупность широких социально-исторических, национально-географических, даже экономических факторов, которые препятствуют или помогают (а чаще то и другое вместе) личностной самореализации. Роль «среды» как микроокружения, по Герцену, состоит, главным образом, в том, чтобы пробудить сознание личности, а это зачастую совершается вопреки воспитанию. Поэтому уважение и интерес Герцена вызывают герои, «выскочившие» за рамки средового воспитания, их преодолевшие. На протяжении жизни человек воспитывает себя сам, удел и долг сильной личности, «нравственно-самобытной» натуры — осуществлять процесс самовоспитания наперекор общественному мнению. Именно эта мировоззренческая посылка Герцена отражена в доминировании в его повествовании, наряду с координатой «натуры», координаты «common opinion»: это то «общее», чему вынужден противостоять человек, что ломает и сильных людей, а слабых попросту растворяет в «хоровом» исполнении. Для Гончарова же личности в любом случае предстоит выполнять общие законы жизни, назначенные от природы буквально всем и не вызывающие у писателя возмущения или протеста (Герцен прошел школу романтизма, и рудименты романтической концепции личности остались с ним навсегда, Гончаров же начал свое творчество с критики романтизма). Это именно общий закон жизни, в котором главенствует «голос» или закон общеприродного бытия, а социальное зачастую выполняет лишь роль своеобразного «камуфляжа». Обобщающая максима повествователя относительно судьбы Юлии Тафаевой, начало которой приведено у нас выше, заканчивается так: «...вот отчего стройный, мудро созданный и совершающийся по непреложным законам порядок людского сущестовования кажется им (женщинам. — Е.С.) тяжкою цепью; вот, одним словом, отчего пугает их действительность, заставляя строить мир, подобный фата-морганы» (Гончаров I, 225). Называть гончаровский роман «романом судьбы», как это делает В.А. Недзвецкий (Недзвецкий 1992, 14), мы полагаем, нет оснований: жизнями героев Гончарова руководит не судьба, а «общий порядок», который в приведенной цитате освящен законом едва не ветхозаветным, практически исключающим проявления человеческой свободы. Воспитание дает человеку нужную огранку: помогает или мешает идти общим путем, и если «долг», уразумение «важности и достоинства человеческого назначения» не были привиты человеку в детстве и юности, — взяться им, по мысли Гончарова, будет просто неоткуда: сознание не пробуждается на пустом месте, да и вектор сознания в концепции личности Гончарова не актуализирован, в отличие от Герцена. В силу этих обстоятельств для стиля Гончарова характерно гораздо более мягкое, скорее юмористическое отношение к «общему мнению», нежели для стиля Герцена. Общее приятие автором «Обыкновенной истории» «common opinion» выражается в маскировке под его «голос» не только личного дискурса, но и других координат мотивировок. Чрезвычайно большой вес в повествовании Гончарова имеют максимы, содержание которых раскрывает зависимость человека от природных законов. Вот выборка примеров, где дана отсылка к координате «натура / природа»: 1) «Природа так хорошо создала его (Александра. — Е.С.)...» (отсылка к концепту «природа», занимающему у Гончарова, наряду с «натурой», место сигнификата; Гончаров I, 41); «В этой грации много было дикого, порывистого, что дает природа всем...» (там же, 115); 2) «Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого» (общий топ подводит Александра к сигнификату «натура»; там же, 174); «Особенность его странной натуры находила везде случай проявиться» (обращается внимание не на похожесть, а на особость натуры героя; там же, 179); «Бледная, задумчивая девушка, по какому-то странному противоречию с его плотной натурой, сделала на него сильное впечатление» («натура» здесь фактически замещает тело, указывает на органику человека; там же, 229); 3) «Мать желала — это опять другое и очень естественное дело» (акцентируется естественность, природность материнской, т.е. родственной любви: там же, 40—41); «Марья Михайловна, маменька Надежды Александровны, была одна из тех добрых и нехитрых матерей, которые находят прекрасным все, что ни делают детки» (на основе природной типологичности складывается частный топ — выделение определенной породы матерей, к которой относится маменька не только Нади, но и Александра; там же, 117—118); «Ни мужчина мужчине, ни женщина женщине не простили бы этого притворства и сейчас свели бы друг друга с ходулей. Но чего не прощают молодые люди разных полов друг другу?» (акцентируется влияние на отношения людей признака пола; там же, 174—175); «Женщины страсть как любят женить мужчин...» (аналогичная мотивировка, объясняющая участие тетушки в романе Александра и Юлии Тафаевой; там же, 234); «Только единственный сын Анны Павловны, Александр Федорыч, спал, как следует спать двадцатилетнему юноше, богатырским сном...» (возрастная отсылка; там же, 33); 4) «...сердце ее было занято, но ум оставался празден» (дуализм «сердца» и «ума» — естественных человеческих качеств; там же, 132); «...сердце у него бьется или не бьется по приговору головы» (дядя — единственный, кто сумел победить в себе указанный дуализм; там же, 214); «...сердце у ней было развито донельзя...» (вновь диспропорция в сторону «сердца» [«души»] — антропологической доминанты, согласно Гегелю и всей русской классике; там же, 224); «Ревность мучительнее всякой болезни, особенно ревность по подозрениям, без доказательств» (отсылка к естественному человеческому чувству; там же, 137); «...любовь не забывает ни одной мелочи. <...> Логика влюбленных, иногда фальшивая, иногда изумительно верная...» (довольно долгий пассаж о внутренней законосообразности любовного чувства, из которого вырастает характеристика типа «влюбленного»; там же; 239); 5) «Слабый и без того организм женщины подвергался потрясению, иногда весьма сильному» (пушкинский «прозаизм» вводит имплицированную в дискурс романа тему физиологичности человека; там же, 225); «Слабый организм тела и душа Александра...» (физиологический концепт сопрягается с собственно антропологическим; там же, 253); «Александр так же усердно старался умертвить в себе духовное начало, как отшельники стараются об умерщвлении плоти» (намечен дуализм «духа» и «плоти», в этом романе Гончарова остающийся в тени и прямо эксплицированный в «Обрыве»; там же, 258). Мы выделили пять линий координаты «натуры», по которым в повествовании Гончарова складывается система мотивировок сознания и поведения персонажей; общее их содержание то же, что и у Герцена, но с некоторыми отличиями. Основной тон «природно-натурных» максим в «Обыкновенной истории» таков, что вновь позволяет говорить об уходе common opinion в глубину суждений повествователя: это поистине «топы» (как именовал их Аристотель), и если к ним прибавить ремарку типа «так говорят» или «всем известно» (= «как известно»), мы получим двучленную конструкцию, имитирующую косвенную речь и разобранную нами выше. А следовательно, резонерски-аналитические рассуждения повествователя, создающие в романе систему «искусственного правдоподобия», — это имплицитный, скрытый голос «common opinion», как бы рассуждающего о том, каким образом природа формирует «совершающийся по непреложным законам порядок людского существования», соотносящего жизнь человеческого существа с законами общего и целого, в данном случае — природы. Благодаря растворению «common opinion» в речи повествователя она становится чрезвычайно авторитетной и влиятельной — ведь за автором-резонером Гончарова (как, впрочем, и Герцена) стоит коллективный голос «всех», «просто» людей, а через авторско-повествовательские рассуждения координата «common opinion» антропологизируется, «общее мнение» начинает выражать голос природы. Общечеловеческое сознание — «мы», голос common opinion — через дискурс Гончарова резонирует на свое «падение в психизм». Отсюда мы можем вывести еще одно важное положение. В указанных повествовательных сегментах произведения утверждается его основная модальность, в терминологии Женетта обозначенная нами как нефокализованное повествование (или с нулевой фокализацией), традиционно именуемое повествованием с так называемым «безличным» или «всеведущим» повествователем, а также повествованием «от третьего лица» (см.: Атарова, Лесскис 1980). Эти сегменты повествования оказываются также близки к той системе речи, которую Н. Волошинов/М. Бахтин называли рационалистическим догматизмом, считая его характерным для развития литературы в XVII—XVIII веке. Основная черта этого стиля — понижение «речевой индивидуации», выражающееся в нерушимости «взаимных границ авторской и чужой речи», (Волошинов 1993, 130). Идеи просветительства и рационализма питали русский XIX век достаточно долго10, однако мы подчеркиваем сохранение традиции в области повествования, а не идеологии, характерологии или мотивной структуры. Дидактизм (наряду с догматизмом) русской, а в большей степени, все-таки европейской прозы эпохи классицизма и Просвещения широко проявился в бытовом, нравоописательном и галантно-прециозном романе Франции XVII в. (Ш. Сорель, А. Фюретьер, М. де Скюдерри, м-м де Лафайет); эта линия повествования сопрягается с морально-назидательными «опытами» «Характеров» Лабрюйера, максим Ларошфуко, сентенций Вовенарга и Л. Стерна. В XVIII столетии она была продолжена и развита в жанре просветительского (сентименталистского) романа Г. Филдинга, Т. Смолетта, С. Ричардсона и отнюдь не прервалась с развитием предромантического романа Ш. де Лакло, Ж. де Сталь, М. Валенкур и др. Все указанные авторы стремились растолковать читателю представление об идеальном и должном и разработали целую систему риторических приемов, соотносящих любую «частность», любое отклонение в поведении человека или некоей группы людей с общим «правилом», с «нормой». На этой основе и создавалась своя развернутая система правдоподобия. «Требование правдоподобия, одно из основных требований классической поэтики, — пишет Л.Я. Гинзбург о книге Лабрюйера, — применяется здесь к характерам и портретам» (Гинзбург 1977, 163), — но проводилось-то оно именно через повествование. В этом плане у Бальзака, на чьей системе «искусственного правдоподобия» подробно останавливается Женетт (см. у нас в связи с романом Герцена), была основательная литературная школа. Европейская литература выполняла роль таковой и для русского романа первой половины XIX в. — не только Пушкину и его героине «рано нравились романы», но, надо полагать, всем молодым авторам нашего периода. В 40-е годы стиль «рационалистического дидактизма» (так поименованного нами от волошиновского «рационалистического догматизма») европейской литературы, или системы «мифориторического слова» по А. Михавйлову, был востребован развитием нового направления — «критического реализма» (а любая критика, в первую очередь, требует устойчивого знания некоей нормы); как голос обобщенного человека, «просто людей» он вполне отвечал демократической ориентации натуральной школы11. Его разложение в повествовательном дискурсе писателей на три координаты мотивировок, условно выделенные нами по роману Герцена, означило рефлексию художественного, романного сознания равно на проблематику эпохи и на само повествование, оно вводило морализаторский дискурс предшествующей эпохи в систему рационального знания, логоса. В этом отношении дискурсные ремарки типа «так говорят», «как известно», «одним словом» и т.д. есть показатели своего рода «текста сознания» самой литературы — «слова о словах», повествования о повествовании (т.е. складывающегося метаязыка культуры, здесь — литературы). Литературный дискурс эксплицирует «безличного повествователя» как «просто человека» или всех, а он представляет из себя языковую персонификацию проводимой через повествование всеобщей нормы жизни. Причем сами указанные у нас маркираторы дискурса, как уже отмечалось, могут выполнять функцию введения личного дискурса автора-рассказчика — или дискурса «common opinion». Однако в любом случае они означивают нарушение цельности нефокализованного повествования и имплицируют способность дискурса к внутренней смене точки зрения — к формированию повествования с внутренней переменной фокализацией, которой в совершенной форме и во взаимодействии со всеми другими видами фокализации овладеет Л. Толстой. «Безличное», нефокализованное повествование не сохраняется на протяжении всего романа Гончарова, ибо в его повествовании чрезвычайно подвижны границы между «авторской» и «чужой» (в частности, персонажной) речью. Переход к внутренней фокализации намечается в его письме в связи с координатой «частного мнения». Отсылки гончаровского повествователя к «видовому», «частному» мнению выстраиваются, подобно мотивировкам, исходящим из «common opinion», вокруг координаты «натуры» или «природы», и в «чистом» виде их присутствие в романе также крайне незначительно. К двусоставным отсылкам — «частно-природным» (или «родо-видовым», если понимать под «родом» антропологическую принадлежность персонажа, а под «видом» — его отнесенность к определенной группе людей) относятся приведенные выше примеры из текста, где речь идет об особой группе матерей, заботливых и добрых, но не понимающих развития своих детей. По тому же принципу строится следующая отсылка, сопровождающая знакомство Юлии Тафаевой с теткой Александра: «Она воображала ее так себе теткой: пожилой, нехорошей, как большая часть теток, а тут, прошу покорнейше, женщина лет двадцати шести, семи, и красавица!» (Юлия исходит из «общего мнения» относительно того, как должна выглядеть «тетка», отсюда складывается своеобразный «подвид» теток, нарушаемый Лизаветой Александровной; там же, 235). Будучи влюблен в Наденьку, Александр попадает в «подвид» влюбленных, причем особенность поведения этой людской группы формулируется повествователем в виде максимы: «Влюбленные все таковы: то очень слепы, то слишком прозорливы» (там же, 148; ср. также пассаж о влюбленных, указанный нами ранее). В произведении Гончарова есть также «частные» топы, носящие, как у Герцена, средовый характер, но их содержательность иная. У Гончарова «частная топика» формируется скорее по линии социально-географической, а не социально-сословной или социально-профессиональной (как в романе Герцена) доминанты. В итоге на основе координаты «частного мнения» в романе Гончарова складывается не развернутая система социально-характерных типов — экспликация социографического разреза общества, осуществление которого серьезно сближает роман Герцена с физиологическим очерком, но живописная картина различных образов жизни, общественных укладов: деревенского, провинциально-городского и петербургского. В.М. Маркович справедливо замечал, что «...в романе Гончарова вообще нет жесткой социальной детерминированности характеров и судеб действующих лиц» (Маркович 1982, 78). Каждый уклад или образ жизни, формирующий особый тип характера, в «Обыкновенной истории» не столько описывается, сколько изображается: мимесис отчетливо конкурирует здесь с диегесисом. Однако изобразительная картина рано или поздно перебивается резонерским словом повествователя, который стремится провести прямую связь между картиной жизни и «вылепленным» этой жизнью типажом. Повествование в этих случаях очевидно и ярко выполняет мотивирующую функцию, устанавливает достоверность изображаемого. Так, в первой главе, после изображения деревенского дома Александра, следует комментарий характера героя; основными и исходными в нем объявляются координаты природной натуры: природная даровитость, чисто возрастная нацеленность на расширение горизонтов жизни («Как назвать Александра бесчувственным за то, что он решился на разлуку? Ему было двадцать лет». — Гончаров I, 40), диктуемые опять же возрастом мечтательность и вера в свои силы. Однако в комментирующем слоге повествователя натурная мотивация уже сочетается с чисто средовой, которая затем, во второй главе, развернется в более подробное воссоздание образа жизни провинции: «Жизнь от пелен ему улыбалась; мать лелеяла и баловала его, как балуют единственное чадо...» (подчеркивается особенность, сама по себе достаточно типовая, домашнего воспитания героя; там же). Наконец, по очереди разобрав достоинства и недостатки характера Александра, повествователь прямо указывает на источник его изнеженности и неприготовленности к жизненной борьбе — это слепая любовь матери, со всеми пороками женского воспитания, и ограниченность жизни «тесным деревенским кругозором» (там же, 41). Топос помещичье-деревенской жизни получает сигнификативную определенность. Во второй главе описание Петра Ивановича начинается с прямой отсылки к «частному» — петербургскому — мнению: «В Петербурге он слыл (курсив наш. — Е.С.) за человека с деньгами, и, может быть, не без причины...» (там же, 54). Далее, при передаче первых впечатлений Александра от столицы, повествователь вновь формулирует некую максиму, объясняя и обобщая тягостное состояние героя: «Тяжелы первые впечатления провинциала в Петербурге. Ему дико, грустно; его никто не замечает; он потерялся здесь; ни новости, ни разнообразие, ни толпа не развлекают его. Провинциальный эгоизм его объявляет войну всему, что он видит здесь и чего не видел у себя» (там же, 66). Так Гончаров определяет и мотивирует происходящее с Александром, приводя героя к сигнификативному знаменателю — провинциал в Петербурге; этот сигнификат надолго закрепится в русской классике, достаточно вспомнить произведение М.Е. Салтыкова-Щедрина 1872 г. «Дневник провинциала в Петербурге». Через сознание Александра, сравнивающего Петербург не с деревней, а с губернским городом, топос деревни, помещичьей усадьбы объединяется с топосом провинциального города, который на протяжении всего романа будет выполнять роль оппозиции в отношении к столице. Но в конце романа, при изображении жизни героя, вернувшегося домой, вновь возникает антитеза «Петербург — деревня». Провинциальный город выступает как своего рода «переменная» величина, зависимая от основного полюса дуальности — глубинной, сельской России. Заметим однако, что сама триадичность пространственной структуры мира романа повторяется в расстановке действующих лиц: Александр — Петр Иванович, между ними — Лизавета Александровна; три любови переживает Александр в столице: к Наденьке Любецкой, Юлии Тафаевой и девушке Лизе (есть, правда, еще деревенская Сонечка и безымянная невеста Александра, но и та, и другая — из «пролога» и «эпилога» истории героя). Тройственная модель дана в сюжете, бинарная определяет конфликт. В финале происходит перестановка задающих дуальность конфликта пространственных наречий: во второй главе первой части «здесь» — значит в Петербурге, «там, у нас» — значит в городе провинциала; в шестой и последней главе второй части «здесь» — значит в деревне, «там» — в Петербурге. Чередование наречий задается локализацией Александра, сама же их парность и настойчивость употребления свидетельствуют не только о диалогичности пространства романа. «Здесь» и «там» — излюбленная антитеза романтической литературы, но также и обыденного сознания, по легкости оперирования бинарными оппозициями сближающегося с первобытным, мифологическим сознанием12. Ее использование Александром лишний раз подчеркивает зараженность его сознания романтическими клише; введение же этой антитезы в речь повествователя, «подключившегося» к сознанию героя, скорее свидетельствует о языковой прикрепленности его точки зрения к философии обыденного сознания, не чуждого мифологизма. Основная особенность экспликации «частного мнения» в романе Гончарова, отличающая его от произведения Герцена, состоит, однако, в том, что частная топика проводится у Гончарова не столько через суждения повествователя, сколько через мимесис. Она образует характерный речевой пласт («идиолект») в речи повествователя, меняющего модальность, т.е. внутренне переходящего на точку зрения изображаемого: деревни, провинциального города, Петербурга. «Частное мнение» наделяется в повествовании своим голосом; хотя формально (на уровне залога) говорит повествователь, «голос» «частного мнения» отличается от его собственного языка рядом речевых признаков. Образуется способ повествования, названный Женеттом и др. «взглядом вместе» (Женетт 1998, II, 204—205): точка зрения повествователя смыкается с позицией даже не персонажа, а некоей социальной или сословной группы, «части» изображаемой предметности. Используя систему понятий Атаровой и Лесскиса, здесь следует говорить о диффузии «авторского и персонажного восприятия мира, выражаемого в авторской речи» (Атарова, Лесскис 1980, 42). Пластичность речевой манеры Гончарова давно замечена исследователями. Маркович писал: «Граница, отделяющая авторскую речь от речи персонажей, оказывается у Гончарова проницаемой и подвижной. ...Авторская речь, вбирая в себя это “чужое” слово, буквально пронизывает его своими интонациями, своей экспрессией, а подчас и вкрапливает в него элементы инородной ему лексики или фразеологии. Чаще других образуются те особые разновидности “чужого” слова, которые принято называть несобственно-прямой и внутренней речью. Обилие этих форм означает широкое распространение двуголосого слова: в одном и том же тексте совмещаются две речевые позиции» (Маркович 1982, 86—87). Ученый подверг специальному анализу фрагмент романа, где описываются переживания «провинциала в Петербурге», подчеркивая, что «диалог языков» у Гончарова пересекается с «диалогом воззрений». Присмотримся к этому фрагменту еще раз. Как заметил Маркович, губернский город воссоздается в сознании героя, а не принадлежит предметной действительности; это и позволяет автору, внедрившись в сознание персонажа, обобщить его до сознания любого провинциального жителя. Повествователь переходит от передачи впечатлений и воспоминаний Александра (внутренняя речь героя с «объектной тенью» авторского слова, по Марковичу), через своего рода кульминацию данного повествовательного сегманта — формулировку сигнификата в резонерской максиме, — к речи на языке образованного им сигнификата, т.е. уже не Александра, а любого провинциала: «Он (провинциал в Петербурге. — Е.С.) задумывается и мысленно переносится в свой город. Какой отрадный вид! Один дом с остроконечной крышей и с палисадничком из акаций. На крыше надстройка, приют голубей, — купец Изюмин охотник гонять их: для этого он взял да и выстроил голубятню на крыше; и по утрам и по вечерам, в колпаке, в халате, с палкой, к концу которой привязана тряпица, стоит на крыше и посвистывает, размахивая палкой» (Гончаров I, 66). «Частное мнение» провинциала здесь не только получает голос (точнее, оно пользуется голосом повествователя), но и наделяется своим сознанием, памятью, наконец, порождающей активностью создавать миметическую реальность, в которой есть свои персонажи. В творении этого мимесиса, названного Марковичем «вторичным», — вся суть искусства (искусство все возникает из сознания автора, из глубин его творческой памяти). Гончаров прямо и непосредственно демонстрирует нам, как из одного образа, рожденного творческой фантазией писателя (так называемого «первичного»), рождается и начинает жить самостоятельной жизнью другой, зачастую не связанный с первым генетически, как первообраз запускает в действие целую изобразительную картину. Рождение «вторичных» миметических образов, чисто ассоциативно связанных с «первичными», мы отмечали в повествовании Герцена. Источником и мастером такого рода стихийно действующих в тексте «механизмов» самовоспроизводства мимесиса не без основания считается Гоголь (вспомним хотя бы, как в «Мертвых душах» из лиц Собакевича и Феодулии Ивановны, выглянувших в окно дома посмотреть на подъезжающего гостя, вырастает картина деревенского веселья). Гончаров словно нарочито показывает, как это происходит: в его повествовании придуманный автором сигнификат, т.е. понятие (у Гоголя образ), оживает — начинает переживать какие-то чувства, «задумывается», наконец, «мысленно (!) переносится в свой город». Если подсчитывать реальности, то та, что изображена далее, с купцом Изюминым, домами и хозяевами разных калибров, будет уже не «вторичной», а реальностью в «минус-третьей» степени; при учете же сознания Александра, над которым надстраивается сигнификат, ее можно считать реальностью в «минус-четвертой» степени («минус» указывает на производность реальности от сознания). Предметность сознания в романе Гончарова вполне равноценна предметности т. наз. «объективной действительности», вымысел становится достоверным. Вновь мы наблюдаем, как повествование Гончарова дает резонанс (рефлексию) на повествование предшественника, на «литературу»; причем этот резонанс возникает из аналитического слова повествователя, носит достаточно обдуманный характер, а не ликующе-стихийный, как у Гоголя, не маскирующийся под непосредственность, как у Герцена. «Объектная тень» речи повествователя-резонера падает и на эту вымышленную картину, воображаемую вымышленным персонажем-сигнификатом: «А тишина, а неподвижность, а скука — и на улице и в людях тот же благодатный застой! (курсив наш. — Е.С.)» (там же, 66). В картину провинциального города, представленного героем, внедряется повествователь; при этом он сам занимает то точку зрения провинциала (отметим редкий у Гончарова момент смены залога: «А там, у нас, входи смело; если отобедали, так опять для гостя станут обедать...». — Там же, 67), то позицию, стороннюю провинциалу. По логике Марковича, ее следует считать точкой зрения петербуржца, ибо как иначе может проводиться диалог столицы и провинции в данном сегменте; но, на наш взгляд, «петербуржскость» языка повествователя здесь не выражена: в иные моменты он просто отдаляется от языка и сознания героя, «провинциала в Петербурге» (носителя и воплотителя «частного мнения»), иронизирует над ним, сохраняя свой собственный голос. Формирующееся при этом «частное мнение» — это мнение провинциала, повествователь остается при своем, в стилистическом плане нейтральном голосе и мнении резонера. Диалог «двух воззрений» — провинциального и петербургского — осуществляется в сознании и речи (как внутренней, так и несобственно-прямой) реального и вымышленного персонажей: Александра и «провинциала в Петербурге»; повествователь сохраняет за собой, кроме аналитически-резонерской, режиссерскую функцию, он настраивает и развивает далее внутренний дуэт оппозиций «здесь» и «там», возникший в сознании персонажа. Иную и уже «первично»-миметическую форму настройки речи повествователя на речевую тональность «частного мнения» мы находим в первой главе, при изображении дома Анны Павловны, матери Александра. Идиллическое деревенское существование помещицы, нарушаемое отъездом единственного сына, рисуется совершенно особым слогом, которого мы не встретим больше на страницах романа. Нельзя сказать, что повествователь совершенно меняет модальность и переходит на точку зрения своих персонажей. Но его речь, полная добродушного юмора, как бы воплощает «частное мнение» этой жизни о себе самой: так может вести рассказ только человек, вышедший из этой среды, сохранивший с нею кровную связь, понимающий ее покойность и значительность для человека. «Однажды летом, в деревне Грачах, у небогатой помещицы Анны Павловны Адуевой, все в доме поднялось с рассветом, начиная с хозяйки до цепной собаки Барбоса. <...> На кухне стряпали в трое рук, как будто на десятерых, хотя все господское семейство только и состояло что из Анны Павловны да Александра Федорыча. В сарае вытирали и подмазывали повозку. Все были заняты и работали до поту лица. Барбос только ничего не делал, но и тот по-своему принимал участие в общем движении. Когда мимо его проходил лакей, кучер или шмыгала девка, он махал хвостом и тщательно обнюхивал проходящего, а сам глазами, кажется, спрашивал: “Скажут ли мне, наконец, что у нас сегодня за суматоха?”» (там же, 33). Для всего рассказа о доме Анны Павловны характерны размеренность, плавность и, вместе с тем, разговорность речи. В описание утренней суматохи как равноправное «лицо» вовлекается пес, немаловажный участник жизни дома: повествователь и его готов наделить языком и пониманием (от долгой жизни с людьми домашние животные, кажется нам, приобретают вполне человеческие чувства и способность к разумению). Подразумеваемые слова Барбоса даны в виде прямой речи. Далее, когда рассказывается о сборах в дорогу баринова камердинера, Евсея, наблюдается переплетение комментария повествователя, исполненного почти мелодраматическим, сентиментально-карамзинистским слогом, с косвенной передачей повествователем же внутренней речи персонажа: «История об Аграфене и Евсее была уж старая история в доме (разговорный стиль маркируется общей структурой фразы — повтор существительного “история”, и междометием “уж”. — Е.С.). О ней, как обо всем на свете, поговорили, позлословили их обоих, а потом, так же как и обо всем, замолчали (фраза выстравается в стиле “common opinion”, у нас выделено курсивом. — Е.С.). Сама барыня привыкла видеть их вместе, и они блаженствовали целые десять лет. Многие ли в итоге годов своей жизни почтут десять счастливых? Зато вот настал и миг утраты! (курсивом выделены сегменты, несущие очевидную печать сентименталистской стилистики. — Е.С.) Прощай, теплый угол, прощай, Аграфена Ивановна, прощай, игра в дураки, и кофе, и водка, и наливка — все прощай! (подчеркнута внутренняя речь героя, “импрессионистически”, “мазками” передаваемая повествователем. — Е.С.)” (там же, 34). В работе Н. Волошинова/М. Бахтина (которой гораздо ранее нас активно пользовался В. Маркович) мы читаем: «Подготовка чужой речи и предвосхищение рассказом ее темы, ее оценок и акцентов может настолько субъективировать и окрасить в тона героя авторский контекст, что он сам начнет звучать как “чужая речь”, правда, включающая все же авторские интонации. Ведение рассказа исключительно в пределах кругозора самого героя ... причем не только в пределах пространственного и временного, но и ценностного интонационного кругозора, создает в высшей степени своеобразный апперцептивный фон для чужого высказывания. Это дает право говорить об особой модификации предвосхищенной и рассеянной чужой речи, запрятанной в авторском контексте и как бы прорывающейся в действительно прямом высказывании героя» (Волошинов 1993, 146). «Предвосхищенная» и «рассеянная» в слове повествователя чужая речь действительно «прорывается» у Гончарова далее, в диалоге Евсея и Аграфены. Диалог живописен, он не драматизирует ситуацию, не приближает ее к сценическому действию (а эту функцию диалоги, как мы помним, выполняли у Герцена), а служит продолжением описанной повествователем картины. Не случайно почти каждая реплика персонажа сопровождается комментарием повествователя, который дополняет, поистине «живо писует» этот простонародный дискурс любви и разлуки: «— Аграфена Ивановна!.. — сказал он жалобно и нежно, что совсем не шло к его длинной и плотной фигуре. — Ну, что ты, разиня, тут расселся? — отвечала она, как будто он в первый раз тут сидел. — Пусти прочь: надо полотенце достать. — Эх, Аграфена Ивановна!.. — повторил он лениво, вздыхая и поднимаясь со стула и тотчас опять опускаясь, когда она взяла полотенце» (Гончаров I, 35). Реплики повествователя заполняют промежуток между сказанным и имеющимся в виду, но не произнесенным Аграфеной и Евсеем; они раскрывают характеры персонажей, психологизируют их образ («Он тронул было ее за плечо — как она ему ответила! Он опять вздохнул, но с места не двигался; да напрасно и двинулся бы: Аграфене этого не хотелось. Евсей знал это и не смущался». — Там же) и приближают героев к читателю, поскольку крайне невелика дистанция между повествователем и изображаемой жизнью, его голос здесь входит в мыслимый кругозор героев. Отдаление повествователя от «частного мнения» жизни деревни Грачи происходит через несколько страниц, когда читатель узнает о причинах расстройства жизни всего дома, в сегменте повествования, носящем резонерский характер и проясняющем причины отъезда Александра из деревни, особенности его воспитания и натуры. Стиль Гончарова неизменно следует за своим предметом, обтекает его; можно сказать, что на речь повествователя падает «объектная тень» даже не чужого слова, а творимого им образа, язык становится, по выражению Н. Волошинова/М. Бахтина, чрезвычайно колоритным. Например, весь облик Петра Иваныча Адуева в начале второй главы дан так, как мог бы представить себя сам герой или человек его круга — с перифразами, умолчаниями и некоторой неопределенностью состояния и лет героя: «В Петербурге он слыл за человека с деньгами (фразой вводится “частное мнение”; далее выделено у нас курсивом. — Е.С.), и, может быть, не без причины (“рассеянная” чужая речь, т.е. фраза, содержащая оттенок речи самого дяди; выделено у нас подчеркиванием. — Е.С.); служил при каком-то важном лице чиновником особых поручений и носил несколько ленточек в петлице фрака; жил на большой улице, занимал хорошую квартиру, держал троих людей и столько же лошадей (так мог бы сказать о себе и дядя, и любой из его круга. — Е.С.). Он был не стар, а что называется “мужчина в самой поре” — между тридцатью пятью и сорока годами (“common opinion”, которое может быть отнесено и к “частному мнению” среды дяди. — Е.С.). Впрочем, он не любил распространяться о своих летах, не по мелкому самолюбию, а вследствие какого-то обдуманного расчета, как будто он намеревался застраховать свою жизнь подороже. По крайней мере, в его манере скрывать настоящие лета не видно было суетной претензии нравиться прекрасному полу (весь последний сегмент — резонерский комментарий [мотивировка] повествователя, имеющий такой же приблизительный характер, как и все сообщенные сведения о Петре Иваныче, но уже выдающий авторскую оценку персонажа — у нас она обозначена п/ж. — Е.С.)» (там же, 54—55). Заметим, что самоописание Петра Иваныча, которое он позже дает Александру для письма приятелю, утрирует и огрубляет его портрет, более мягко, хотя не более уклончиво данный в повествовании. «Частное мнение» даже не самого персонажа, а той группы, что он представляет, — петербургских «порядочных людей» — растворяется в речи повествователя. Поэтому отдельные мотивирующие отсылки к видовому «common opinion» редки у Гончарова: их заменяет его подлинно живописное13 письмо, его редкостная способность ко взгляду вместе с персонажем или с целостным участком «среды». Не менее важная особенность системы «искусственного правдоподобия» в романе Гончарова состоит в том, что мотивирующие отсылки не только рассеяны в нем по повествованию, но и составляют своего рода контрапункты диалогических споров персонажей, активно насыщают их речь. Особую роль в мотивировке уже не повествования, а действия романа играет дядя Александра. В одной из первых воспитательных бесед его с племянником намечается антитеза «здесь» (в Петербурге) и «там» (в провинции), ранее проведенная автором через сознание Александра. При этом дядя занимает стойкую позицию представителя «частного мнения» Петербурга: «Ты, должно быть, мечтатель, а мечтать здесь (кроме специальных указаний, курсив в цитатах наш. — Е.С.) некогда; подобные нам ездят сюда дело делать. <...> У вас там свой взгляд на жизнь... <...> Есть и здесь любовь и дружба, — где нет этого добра? только не такая, как там, у вас... <...> Дышите вы там круглый год свежим воздухом, а здесь и это удовольствие стоит денег — и все так! совершенные антиподы!» (Гончаров I, 70, 71). Мнение «провинциала», высказанное и изображенное чуть раньше, уравновешивается теперь взглядом петербуржца. Петр Иваныч в состоянии встать и на позицию «common opinion», соотнести ее со своим частно-петербуржским мнением: «Прожил бы ты век свой славно: был бы там умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком, верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство, счастье, женился бы и незаметно дожил бы до старости и в самом деле был бы по-своему счастлив...» (там же, 71). Однако главная мотивировка, которая заставляет его заранее не верить в возможность изменения Александра и занимает в его речи идеологически центральное место, принадлежит к координате «природы / натуры» (кстати заметим, что в этом плане дискурс Петра Иваныча знаменательно совпадает с критикой характера Александра Белинским). Именно дядя сразу отмечает особость натуры своего племянника, объясняя ее факторами воспитания и среды, образа жизни: «...Да у тебя, кажется, натура не такая, чтоб поддалась новому порядку; а тамошний порядок — ой, ой! Ты вон изнежен и избалован матерью; где тебе выдержать все, что я выдержал? <...> Я не ручаюсь за твою деревенскую натуру...» (там же, 70). Ссылка на натуру проводится в дискурсе дяди и далее: «...недаром называют ее (привычку. — Е.С.) второй натурой» (там же, 109); «...о, я знаю женскую натуру!» (там же, 167); «...выше и дальше ей нейти! это не такая натура...» (там же, 169). В его речи она устойчиво совмещается с common opinion, и сам контекст этого словоупотребления персонажа чаще всего смыкается с авторско-повествовательским (ср., напр., обобщающий коментарий повествователем характера Александра: «Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого». — Там же, 174). Постепенно и Александр перенимает от дяди его приемы мотивировки: «Вы от природы человек холодный... с душой, неспособной к волнениям...» (там же, 171), «У меня сердце любящее...» (там же, 191), «Вы, может быть, отчасти виноваты тем, что поняли мою натуру с первого раза и, несмотря на то, хотели переработать ее; вы, как человек опытный, должны были видеть, что это невозможно...» (обратим внимание, что сам Александр присоединяется в конце концов к мнению о неизменности своей натуры, высказанному ранее его дядей, а затем, за строкой произведения, критиком Белинским; там же, 283). Концепт «натура» очевидно занимает в романе Гончарова место центрального сигнификата: таков он и для автора-повествователя, и для героев. Как отмечал Ю. Манн, «...Роман построен так, что развитие одного образа все время совершается при статически-неподвижном “контрапункте” другого образа (результата предшествующего развития), совершается до тех пор, пока цикл не окончится, т.е. судьба племянника не совпадет — на новом уровне — с судьбой дяди» (Манн 1969, 250). На фоне назидательных речей дяди развивается «обыкновенная история» жизни племянника в Петербурге. Обратим внимание на то, что само возрастное движение Александра происходит в направлении, указанном дядей, практически полностью подчиняясь тем закономерностям, которые тот формулирует в спорах с племянником. И прежде всего, эти закономерности опять касаются развития человеческой натуры; несмотря на «особость» натуры Александра, обусловленную условиями провинциальной среды и материнского воспитания, ее развитие и разнообразные проявления оказываются детерминированы общеприродными законами — в этом нормальность, «обыкновенность» героя, отслеженная и как бы заданная Петром Иванычем: «Будешь делать все то же, что люди делают с сотворения мира» (Гончаров I, 101). Петра Иваныча можно смело назвать идеологом нормы, в его взглядах на человеческую природу воплощена позиция самого Гончарова, за которой стоит здравый смысл, общечеловеческое common opinion, постоянно соотносящее людскую жизнь с законами естества (ср.: «Петр Адуев — это теоретик, возводящий свои принципы до уровня философских обобщений». — Тихомиров 1987, 44). Ведущей точкой координаты «натуры» для дяди, как и для автора романа, выступает сердце или душа человека: по мысли Петра Иваныча, сердце есть двигатель всей жизнедеятельности «обыкновенного» человека, от него идет витальная энергия, которую человек волен тратить по своему усмотрению или пускать на ветер. Сердце занимает ведущую роль и в излияниях Александра, но если для него, как романтика, законы сердечной деятельности и все исходящие из нее чувства вечны, то для дяди сердце — природный орган, способный переживать свои времена года, подобно любому природному организму.
[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
|
| ОГЛАВЛЕНИЕ | К списку работ |