Eлeнa Coзинa

Сознание и письмо в русской литературе

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

Структура рекурренции в стихах А.С. Пушкина

Итак, тяжба, о которой мы говорим, есть тяжба, которую вызывает само бытие, она коренится в нем, а не в людях-сутягах.
А.В. Ахутин

 

 

 

 

 

Равнодушие природы к бытию человека, во внешней видимости так покойно («равнодушно») принятое пушкинским ЛГ, это не только «вечная», но и чрезвычайно больная тема русского сознания ХIХ в. В конечном итоге она является частным выражением более глобальной проблемы сознания общечеловеческого (в первую очередь, европейского), осознающего неразрешимый дихотомический конфликт «общего» и «частного», отдельной индивидуальности и внеиндивидуальных законов мира. На заре нового столетия эту проблему ввел в философско-культурный контекст И. Кант.

Назначение человеческого рода как рожденного в процессе эволюции природою, писал Кант, заключается «ни в чем ином, как в поступательном шествии к совершенствованию, как бы ошибочны ни были первые, даже в длинном ряде поколений следующие друг за другом попытки достижения этой цели. Между тем это движение, которое для рода является прогрессом, переходом от худшего к лучшему, не имеет того же значения для индивидуума». Он «должен поэтому все претерпеваемые им страдания и совершаемое им зло приписывать собственной вине, но вместе с тем, как член целого (рода), восторгаться и прославлять мудрость и целесообразность мирового порядка» (Кант 1980, 50). Указанную дихотомию Кант считал следствием потери человеком первобытного рая и перехода его «из-под опеки природы в состояние свободы», как неминуемо вызывающего «повеления» и «запрещения» разума, а следовательно, и само преступление, т.е. вторгающего человека в состояние зла  и требующего от него «самому быть целью ... и не быть употребляемым просто как средство для целей других» (там же, 50, 49). Подчеркиваем: по Канту, усматривание человеком себя как цели жизни теперь, во времена после-райской истории, естественно и необходимо как для самого индивида, так и для природы, достигающей тем самым своих родовых целей. Но для человека это сопряжено с распадом первобытного единства, с индивидуально переживаемыми злом и страданием, а для природы — с естественным добром Божьего творения.

Это рассуждение, на наш взгляд, позволяет прояснить смысл стихотворения Пушкина «Еще одной высокой, важной песни...», не случайно привлекавшего внимание русских философов, в особенности, С. Франка (Пушкин в ... критике, 392—394). «Странность» стиха состоит, видимо, в том, что посреди гимна ларам домашнего очага возникает парадоксалистское самоутверждение Пушкина, казалось бы, неподготовленное предшествующей логикой лирического сюжета. «Они меня любить, лелеять учат / Не смертные, таинственные чувства, / И нас они науке первой учат: / Чтить самого себя (курсив Пушкина. — Е.С.)», — говорит поэт, обращаясь (через свое лирическое «я») к домашним божествам.

Мы видим здесь бессознательную тоску поэтического духа по древнему первоединству человека и природы, которая была для него когда-то истинным домом и которая теперь, в отторжении индивида от «общего хора» живого, воспринимается им как равнодушащая и недосягаемая в своем сиянии вечность. Этот мотив просматривается у Пушкина при сближении данного стихотворения с известным и не менее таинственным отрывком «Два чувства дивно близки нам...». «Родное пепелище», «святое пепелище» — это сгоревший в «огне» индивидуалистского познания свободы общеприродный дом, для человека, в силу его видового отличия от других живых существ, бывший домом-очагом. На нашу интерпретацию «работают» античные реминисценции, пронизывающие текст стихотворения «Еще одной высокой, важной песни...». Сам мотив «золотого века», предполагается, имел античное происхождение; античные боги, не исключая и ларов, — это персонифицированные, одушевленные силы природы. В период утверждения христианства они «умирали» — буквально обращались в пепел (ср. также образ «алтарь без божества» в «Два чувства...»). «Не смертные, таинственные чувства» Пушкина могут иметь неограниченное число толкований, но в нашем контексте это чувства приязни и любви к законам жизни, самой природы, «враждебной властью» воззвавшей человека «из ничтожества», чтобы не дать ему никакой иной цели, никакого иного пути, кроме того, что открывается в простой истине: «Чтить самого себя».

Пушкину — практически единственному в русской культуре — удалось без всяких философских «мудрствований» совместить естественный человеческий эгоизм и потребность индивидуальности в самоутверждении с «волей» природы, с законами общего порядка жизни. Он подлинно угадал смысл жизни, в стихотворении «К вельможе» отлитый в афористически точную формулировку, «приписанную» поэтом своему герою-адресату, но имеющую, безусловно, личный характер: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, / Для жизни ты живешь».

Органика единого ритма вселенского бытия связывает у Пушкина человека и мир; сам этот ритм велит человеку вовремя осуществлять свои земные дела («Блажен, кто смолоду был молод, / Блажен, кто вовремя созрел...»), ибо «Вращается весь мир вкруг человека, — / Ужель один недвижим будет он?». Пушкинский человек, его внутреннее лирическое «я», самым непосредственным образом вовлечены во всеобщий круговорот бытия, который совершается не только в природном, физическом мире, но и в истории племен и народов. В стихотворении «К вельможе» концепция естественно-органического «круговорота всего» переносится на историческую жизнь человечества: «Ты, не участвуя в волнениях мирских, / Порой насмешливо в окно глядишь на них / И видишь оборот во всем кругообразный»4. Представление об истории как о закономерной смене культурно-исторических циклов было репродуцировано самим XVIII веком (Д. Вико) и, по Пушкину, вызывает у человека сугубо насмешливый, скептический взгляд на жизнь, в которой все «уже было»: «Энциклопедии скептический причет, / И колкий Бомарше, и твой безносый Касти, / Все, все уже прошли». Позднее, в незавершенной статье 1834 г. «О ничтожестве литературы русской», Пушкин выскажется о кумирах философии XVIII в. куда острее и резче: «...любимым орудием ее была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная» (Пушкин VI, 412). Образ «вельможи» в стихотворении, написанном четырьмя годами раньше, дан в освещении более мягком и сочувственном, хотя также не лишенном авторской иронии по отношению к герою-адресату.

Своеобразную солидаризацию автора с мироощущением героя можно, видимо, объяснить тем, что сходным было отношение к жизни самого поэта: это обнаруживается в признании ЛГ элегии «Брожу ли я...» закономерности чередования молодого и старого, жизни и смерти; о том же мы читаем в стихотворении «...Вновь я посетил...». Движение исторического времени, по Пушкину, включает в себя повторение неких завершенных циклов, накладывающихся друг на друга: так, виток-цикл ХVIII в. накладывается на цикл жизни античного Рима (вельможа — «потомок Аристиппа»); указанное наложение образует структуру сознания, называемую нами, вслед за М.К. Мамардашвили и А.М. Пятигорским, структурой рекурренции (Мамардашвили, Пятигорский, 80). Именно в ней застывает сознание героя-адресата, который, пройдя свой путь, как бы «умирает» для личного жизненного действия, превращается лишь в «зрителя» происходящих и проходящих мимо него исторических и жизненных метаморфоз.

Заметим, что пушкинский «вельможа» занимает ту же свидетельскую позицию в жизни, что и ЛГ «Брожу ли я...» (бродить, т.е. блуждать или кружить без цели, и сидеть на месте — в сущности едино, тем более, что в элегии есть и «сижу ль»). Мало того, свидетельская позиция «вельможи», передоверенная здесь Пушкиным своему герою-адресату, фиксируется как позиция его лирического «я» в целом ряде других стихов, близких названному стихотворению хронологически (в промежутке между «Брожу ли я...» и «К вельможе» таковы, например, «Кавказ», «Делибаш», «Когда твои младые лета», «Воспоминания в Царском Селе» и др. — все 1829 г.). С «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» эту позицию отчетливо связывает мотив медленного и безболезненного перехода к смерти как отхода ко сну, за которым, по-видимому, воспоследует очередное «пробуждение» сознания и духа: ведь «сон души» для Пушкина в контексте его поэзии (ср. «Я помню чудное мгновенье...», «Осень» и др.) обычно предшествует творческому взлету, подъему вдохновения, а в стихотворении «Брожу ли я...» картина вечной красы природы словно бы предстает перед внутренним взором «почивающего», но сохраняющего способность сознавания ЛГ.

«Вельможа» достиг безмятежного и покойного принятия жизненного круговорота, в котором смерть чревата жизнью, а жизнь неизбежно переходит в смерть и к которому пушкинский субъект приходит лишь в финале элегии. И здесь разница в семантике глаголов: бродить или сидеть — оказывается принципиальной: в большинстве стихов Пушкин представляет нам свое лирическое «я» чаще всего в движении — он «идет», «бредет», «едет» — короче, еще только продвигается к состоянию «превосходительного покоя», которое, по многочисленным исследованиям литературоведов, есть состояние, близкое к идеальному для автора (см., в частности: Жолковский, Щеглов, 240—260). Адресат послания подобен «патриарху лесов», дубу, с которым меряет свою жизнь лирический субъект «Брожу ли я...» («Гляжу ль на дуб уединенный...»): «Один все тот же ты», — звучит обращение автора к адресату. Он неподвижен в потоке времени, и потому его дом становится приютом («пристанью») не только для современников, но и для тех, кто эмпирически уже ушел из этого мира, но длит свое присутствие в нем благодаря человеческой памяти и культуре. «Ступив за твой порог, / Я вдруг переношусь во дни Екатерины», — говорит автор. А в финале стиха возникает развернутый параллелизм дня настоящего и дня давно прошедшего, внешне не сходных, но близких по какому-то своему и тайному ощущению Пушкиным времени: автор словно разделяет состояние рекурренции, в котором пребывает его герой5. Вельможа екатерининской поры напоминает автору римских вельмож, встречающих «свой закат» «в тени порфирных бань и мраморных палат». Но в «кругообразный оборот» истории привносится направленный вектор человеческого восприятия-впечатления, непрерывность пространства исторической жизни «вдруг» прерывается, цикличность «распрямляется» в линию человеческого пути: «И к ним издалека то воин, то оратор, / То консул молодой, то сумрачный диктатор / Являлись день-другой роскошно отдохнуть, / Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь».

В этом случае следует говорить уже не столько о близости мироощущений автора и героя-адресата, сколько об их принципиальной несхожести. Завершившему свой жизненный путь вельможе, бывшему свидетелем расцвета и упадка своего исторического цикла, структура рекурренции открывается одной стороной — стороной Екклезиаста («Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти / Забыты для других»). Лирическое сознание автора объемлет сознание своего героя-адресата и «видит» всю структуру целиком, поэтому именно автор через посредство героя вводит нас в состояние рекурренции, сопоставляя закат блестящего Екатерининского века России с закатом Рима6. Являясь вненаходимым образу своего героя, будучи вольнее и шире его, лирическое сознание автора, тем не менее, закрепляет в емкой поэтической формуле его позицию как единственно верную позицию человека, благодаря вхождению внутрь рекурренции вдруг открывшего тщету и тлен всего земного: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, / Для жизни ты живешь»7. Как мы сказали выше, поэтический контекст творчества Пушкина позволяет нам заключить, что эти слова выражали и его личное жизненного кредо.

Однако автор послания «К вельможе» понимает и относительность той структуры сознания, в которую вошел и в которой заключил себя вельможа, ибо сквозным стержнем и этой, и другой возможной структуры для него (автора) выступает человеческий путь. Путь имеет, как известно, линейный, однонаправленный характер, поэтому зачастую он выступает метафорой или образной аналогией к движению истории, мыслимой как необратимое, поступательное развитие — отсюда в послании Пушкина, казалось бы, и сочетаются циклическое движение жизни и линейная концепция исторического времени (см. об этом: Приказчикова 1999, 51). Но сама их сочетаемость имеет достаточно сложный характер: линейность «малого» исторического времени снимается в структурах рекурренции, перекрывается цикличностью «большой», своего рода метаистории, о которой мы обычно можем лишь догадываться и которая как бы эксплицирует себя в рекуррентных структурах. Образуется то видение мира, которое мы выше обозначили как «повторение вперед» — именно его разделяет авторское сознание Пушкина. Путь же — это та категория, которая в творчестве поэта имеет сугубо человеческое, даже персонологическое значение.

По указанию Ю.М. Лотмана, путь в произведениях русской классики — это «особое индивидуальное пространство данного персонажа», воплощение «внутреннего становления, выражаемого в категориях пространства» (Лотман 1988, 285). В контексте пушкинских стихов путь получает не менее устойчивый в литературе и обыденном сознании символический смысл жизни человека, причем жизни персонально-личной (ср. у Пушкина: «Мой путь уныл», «...путь мой скучен»). В нем совмещаются мотивы заданности пути чем-то, что мы обычно зовем судьбой ( «И от судеб защиты нет») — его подверженности как общим законам жизни, «общему уделу», так и законам индивидуальным, определяемым конкретной человеческой самостью (эта двойная детерминация жизненного пути, по-видимому, и закреплена в пушкинском судеб, а не, скажем, «судьбы»), а с другой стороны, назначенности человеку некоей постоянной активности, причем активности равно как внешней, двигательной, так и внутренней. Поэтому в «Элегии» Пушкина, вслед за признанием унылости пути, провидением «труда и горя» в грядущем, звучит резкое, подчеркнутое графически, пробелом в тексте между строф, и лексически, с помощью противительного союза, — «Но не хочу, о други, умирать». Человек волен выбирать свой путь хотя бы личным желанием, ибо сила и страсть нашей ангажированности способны перебить, пересилить назначенное судьбой и угадываемое в «море» жизни. Таким образом, принципиальная внесубъектность, неиндивидуальность структур сознания, открывающих человеку законы метаистории, отнюдь не отменяют у Пушкина субъектно-интенциональной отнесенности собственно к человеку (как к конкретной персоне) его жизни, которую каждый проходит своим путем, получая пусть гипотетическую, но возможность не повторить то, что уже было, а через дление-воспроизводство своего сознания осуществить выход к Бытию, «просветами» в которое выступают структуры сознания.

 

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

 

 
ОГЛАВЛЕНИЕ К списку работ