Eлeнa CoзинaСознание и письмо в русской литературе[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
Медитация-заговор смерти в творчестве А.С. Пушкина.
Одной из основных тем или идей А.С. Пушкина, проходящих через все его творчество, но наиболее полно представленной в стихотворении 1829 г. «Брожу ли я вдоль улиц шумных...», С.Л. Франк считал идею «равнодушия природы к человеческой судьбе и ее трагизму»: «...Человеческий дух в своих заветных мечтах и упованиях одинок среди объективного мира действительности» (Пушкин в ... критике, 434, 471). В свою очередь, Вл. Соловьев полагал эту мысль поэта выражением зависимости нашей жизни «от какой-то силы, иногда равнодушной или безразличной, а иногда и прямо неприязненной и злобной», т.е. от судьбы (там же, 17). Приводя последнюю строфу из упомянутого стиха Пушкина, философ пояснял: «Когда в понятии судьбы подчеркивается это свойство — равнодушие, то под судьбою разумеется собственно не более как закон физического мира» (там же). Как видим, уже в высказываниях мыслителей, один из которых открывает, а другой завершает серебряный век, дан достаточно широкий диапазон толкований всего одной строфы Пушкина, сама же интенция этих толкований указывает на структуру, обозначенную у нас ранее как «место человеческое». В творчестве Пушкина 30-х годов вхождение в данную структуру сознания происходило иначе, чем у его же, романтически настроенных, современников; сама структура наполнялась у него несколько иной предметностью, и в этом он, безусловно, опережает свое историческое время, идя «в ногу» со временем сознания, с духом эпохи. Согласно Ю.М. Лотману, указанная философами тема в творчестве поэта закономерно проявляет себя «после рокового 1825 г.», когда Пушкин движется к выработке «исторического взгляда на действительность», психологически связанного «с чувством принятия действительности (“примирения”, как стали говорить десять лет спустя), стремлением оправдать реальность» (Лотман 2, 463). Однако философия жизни, отраженная и в этом, и в ряде других стихотворений Пушкина 1830-х годов, не осталась в пределах только его личного творчества; последние две строки из стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных...»: «И равнодушная природа / Красою вечною сиять» — как раз и являют нам одну из «вечных тем» русской культуры, актуализировавшуюся «после Пушкина»; не случайно к этой теме обращались мыслители серебряного века — эпохи, настроенной на подведение итогов и практическое жизнестроительство. Вся русская классика ХIХ в. постоянно отталкивается от пушкинского стиха, который в виде цитаты, аллюзии, сквозного мотива проходит через столетие и становится универсальным архетипом художественного сознания литературы. Достаточно сказать, что пушкинская «равнодушная природа» не дает покоя тургеневским героям, и строка Пушкина откровенно цитируется в финале романа «Отцы и дети», в «Дневнике лишнего человека». Ее отблески «ложатся» на стихи Ф. Тютчева. Строка отзовется целой идеологией нигилизма в произведениях Ф. Достоевского, получит свое продолжение в историософии А. Герцена. Весь этот широкий, поистине внетекстовый контекст пушкинского стихотворения «работает» на фокусировку смыслов самого стиха, заставляя нас видеть в нем те смысловые резервы, что не были замечены современниками. Пожалуй, можно говорить об осуществлении своего рода феноменологической редукции в восприятии стиха Пушкина последующими поколениями художников и философов-критиков. Сама литература, или сам культурный контекст, выступает при этом в качестве внеиндивидуального «субъекта» рецептивного акта, направленного сугубо на текст стиха, отторгающего его хронологическую, историко-литературную, биографическую прикрепленность, но распознающего в нем отражение определенного состояния сознания лирического «я», которое резонирует с состоянием сознания «я» воспринимающего, благодаря чему и происходит снятие проходящей меж ними интерсубъектной границы. Поэтому наш анализ указанного стихотворения Пушкина и других, сцепляющихся с первым по закону смыслопоэтической ассоциации, будет направлен на выявление «эйдетических сущностей» феномена пушкинского творчества, проницаемых только для объединенного дискурса художественного сознания России 1830—1860-х годов. В свою очередь, отражаясь в Пушкине, начинают по-новому интонировать пласты творчества тех писателей, которые участвуют в этом объединенном дискурсе эпохи: пушкинский текст выявляет в них свои горизонты ожиданий. Вырастает своего рода метатекст сознания, заданный и спровоцированный архетипическими пушкинскими строками. Но вначале обратимся к собственно пушкинскому стиху. Как явствует уже из содержания стихотворения Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» и о чем неоднократно писали его разнообразные толкователи (см.: Благой 1977, 203—220; Грехнев 1985, 157—159; Петрова 1991), основной темой стиха является тема смерти, заявленная в нем изначально и постепенно, в движении лирического сюжета, принимаемая и утверждаемая сознанием ЛГ (здесь и далее для удобства изложения ЛГ— лирический герой, хотя в строгом смысле слова лирического героя в стихотворении нет). Но если мы сопоставим первые и последнюю строфы стиха, то увидим, что в финале пушкинской элегии происходит своего рода инверсия: «мечты» и «думы» ЛГ о смерти (точнее, о смертности и его «я», и других, находящихся рядом) замещаются в последней строфе картиной вечно бытийствующей и равнодушной природы, создающей активный — «сияющий» — фон для игры «младой жизни». Выражаясь языком гештальт-психологии, в заключительной строфе «фигура» и «фон» меняются местами: дискретность и сиюминутные ценности жизни, ранее бывшие центром внимания ЛГ, но выделяемые «фоном» Бытия, теперь сами отступают на роль «фона». «Фигурой» или центром взгляда становится сияние вечности, которая в своем застывшем перед внутренним взором ЛГ состоянии и в соотнесении с играющей рядом «младой жизнью» наделяется признаками завершенности, дискретности, до того присущими в представлении-восприятии ЛГ самой человеческой жизни. По-видимому, именно эта формальная противоречивость картины мира, данной в последней строфе, так поражающе действует на наше сознание, силящееся понять странное равновесие исходно неравновесной системы, в нем представленной. Размышления ЛГ о своей смертности, о том варианте смерти, который выпадет на его долю, содержательно представляют из себя не что иное, как своеобразную медитацию на смерть; об этом свидетельствуют также монотонный, соблюдающий «шаговую» метрику ритм стиха, поочередная концентрация внимания ЛГ на различных объектах и явлениях внешнего и внутреннего мира с постоянными возвращениями его сознания на главный предмет концентрации — на «думу» о смерти. Целью медитации, наблюдаемой нами в лирическом сюжете1, является преодоление страха смерти, освобождение сознания ЛГ равно как от смерти, так и от жизни, ибо в конечном итоге, благодаря отмеченному явлению инверсии, жизнь и смерть оказываются взаимозаменяемы и чуть ли не тождественны («младая жизнь» играет «у гробового входа») — при том, что быть тождественными им не позволяет наше человеческое сознание2. Композиционно утверждению вечной жизни космоса в противовес частной смерти отдельного индивида (антропоцентристский уровень семантики стиха) предшествует своего рода выбор, а по-пушкински — угадывание его лирическим «я» «годовщины» своей «грядущей смерти», его балансирование между «цветением» и «тлением», между вечностью и временностью жизни. Фактически же «выбор» пушкинским ЛГ своего варианта смерти состоялся в самом процессе медитационного вглядывания в смерть: он уже принял мысль о ней в свое сознание (в основном движении стиха мысль о смерти неизменно сопровождает его думы о жизни), что и позволяет герою освободиться от навязчивой думы-мечты о смерти (а это освобождение, повторяем, и есть главная цель «медитации»), обрести и ощутить в себе континуальные свойства Бытия (непрерывность, вечность, внутри-себя-бесконечность и т.д.). Своеобразным комментарием к нашему прочтению стиха Пушкина служит высказывание Мамардашвили и Пятигорского: «Как в буддийской философии факт твоей смерти перестает быть фактом, когда ты понял, открыл (то есть — вошел в структуру сознания), что “человек смертен”. Этим ты “фактуально” стал бессмертен» (Мамардашвили, Пятигорский, 84). Иначе говоря, лирический сюжет стихотворения Пушкина организуется темой (а точнее было бы сказать — ситуацией) вхождения его ЛГ в некую структуру сознания, символом которой выступает смерть. Тем самым событие смерти теряет для лирического «я» поэта значение факта — он как бы лично приобщается к бессмертию мироздания, к вечной и неостановимой «игре» космоса. Этот, несколько опережающий анализ, вывод подтверждается более детальным рассмотрением образного и грамматического строя стиха. Весь процесс обозначенной медитации ЛГ основан на актуализации им духовного потенциала своей личности — на преодолении «эго» и утверждении им «я» как «чистой» духовности или ментальности, которая в то же время сохраняет некоторые сугубо индивидуальные (дискретные) свойства личности. В предпоследней строфе стиха мы наблюдаем совершенное разведение «я» и «тела» (последнее обычно вводится в компетенцию «эго»): «бесчувственному телу равно повсюду истлевать», тогда как «мне» не все равно — «ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать». О роли «дома» и «пенатов» в пушкинской поэзии мы скажем чуть позже, теперь же обратим внимание на образ «милого предела» в данном стихотворении. В нем — поистине в пределах одного концепта — объединяются образы места рождения и места смерти, а на алогическом сочетании и взаимозаменяемости этих понятий, как мы упоминали, строится последняя строфа. «Милый предел» у Пушкина есть некое единое место рождения и смерти (он опять-таки — подобно «равнодушной природе», бытийствующей в последней строфе, — дискретен и континуален одновременно, и в этом состоит его принципиальная важность для Пушкина), ибо, рождаясь, мы покидаем «тот» мир; умирая, возвращаемся в него через, буквально, то же самое «место» — «милый предел» в стихотворении синонимичен «гробовому входу». Вместе с тем, руководствуясь традиционно христианской парадигмой, можно увидеть и определенную близость «милого предела» к телу (презентированную к тому же фоническим рядом), ведь тело, опять-таки буквально, составляет предел, т.е. внешнюю ограду для души в ее земном существовании. Понятно, что в таком контексте дум лирического героя о смерти сама смерть утрачивает свою разрушающе-катастрофическую силу, воспринимается отнюдь не трагически, но как событие, хотя и значительное для человека, однако естественно-органичное в общем строе бытия и в жизни моего принципиально безграничного и бесконечного сознания. «Моя» смерть уподобляется «сну» («мне все б хотелось почивать») — она не навсегда, а вот «краса» природы — навсегда, из разряда вечных, как «вечны своды» там, куда ведет нас место рождения. Сравним: своды — воды — вода: то, откуда мы пришли и куда исчезнем как физически — с точки зрения древних [об этом у Пушкина: «Воды глубокие / Плавно текут. / Люди премудрые / Тихо живут» (из стихотворений 1827—1836 гг., точно не датированных)], так и мета- (т.е. сверх-) физически, и тогда воды вольны превратиться в своды, т.е. «своды» гроба, куда мы опять-таки «сойдем», преодолев свой физический и без нас «бесчувственный» предел тела. Тем самым на уровне языковой картины мира в пушкинском стихе вновь объединяется нечто, казалось бы, несоединимое: возможность отлета-отхождения (здесь — слета-схождения) души от тела — с предметно-мифологическим представлением о смерти (которая, обратим внимание, есть также с-мерть!) как возвращении в дорожденное состояние. Уже мысль о взаимозаменимости жизни и смерти, вербализованная ранее, могла навести нас на языческие коннотации (они были актуализированы иными из критиков-философов, писавших о Пушкине). Теперь обратим внимание на то, что в стихе прямо реализуется народно-мифологическое представление о смерти как открывающей человеку путь в Аид или просто в подземное (подводное?) царство. Сама топика стиха после первой строфы идет на очевидное «понижение» и «сужение» его пространства: «во ... храм» — «под вечны своды» — «гляжу ль на дуб уединенный» (следовательно, «я» — под дубом) — «в волнах» — «соседняя долина» — «ближе к милому пределу» — «у гробового входа»; о некоем, чисто пространственном снижении местонахождения ЛГ свидетельствуют также глаголы «сойдем», «истлевать», «почивать». Если же учесть изначально неопределенную семантику глаголов движения и вообще действия, акцентированную повторами междометия «ли (ль)» («брожу ли», «вхожу ль», «сижу ль», «гляжу ль»), а также медитативно-рефлективную либо вопросительную структуру большинства строф, то становится очевидно: стихотворение Пушкина — не просто медитация, способ освобождения ЛГ от страха смерти, но и его уже начавшееся и активно идущее приуготовление к заключительному акту смерти (которой по большому счету является вся наша жизнь); фактически он уже идет — спускается к «гробовому входу», «достигая» его на стыке — или в промежутке — седьмой и восьмой строф. В последней, восьмой строфе ЛГ никак не выражает свое «я», она вообще безлюдна, ибо нельзя же признать персонально-личным субъектом действия и переживания играющую «младую жизнь» (скорее, сам этот образ напоминает нам «всегда молодую вечность» античной философии, коррелируя с образом «младенца милого» из четвертой строфы). Безлюдье заключительной строфы активно подготовлено предшествующим строем стиха. Определенно-личное «я» ЛГ во второй строфе сменяется более обобщенным «мы», а затем, с третьей строфы, вновь заменяется на «я». Однако коннотативный остаток «мы» сохраняется во всех строфах, следующих за второй, ведь пушкинское «я» — это, по существу, «я» любого и всякого (в иной парадигме анализа его можно было бы назвать экзистенциирующим или феноменологическим «я»). Поэтому последнюю строфу можно рассматривать как представляющую нам картину жизни «после смерти» не только пушкинского ЛГ, но и — всех и каждого. Она непосредственно связана со второй строфой: «И сколько здесь не видно нас, / Мы все сойдем под вечны своды — / И чей-нибудь уж близок час». Иначе говоря, стихотворение логически подводит нас к изображению того, что будет на земле, когда все сойдут в царство мертвых. А будет, повторяем, — игра «младой жизни», краса равнодушной природы, порождающей эту жизнь, как бы независимо от нее (природы) в свой срок цветущую и увядающую и потому вечно остающуюся молодой. Будет всегда единый, целостный, завершенный в себе, но и непрерывно плодоносящий из себя мир первоединства — по типу Единого Парменида. Но, что парадоксально, это первоединство способен обнять, ощутить, увидеть внутренним зрением пушкинский ЛГ (которого самого, строго физически, уже нет, или «уже не будет»). Духовное зрение открывается в нем благодаря состоявшемуся еще при жизни «умиранию», когда он, используя и сохраняя континуальные свойства своего сознания (а сознание обладает ими, что называется, по определению), сумел понять и оценить дискретность мира, в котором мы живем, но не отстранить ее от себя как неверную, неадекватную истине характеристику мироздания, но как бы заглянуть «за» нее и увидеть мир в единстве его неформальных, сугубо динамических и в то же время потенциально недвижных (покойно-застывших, завершенных) свойств3. Поэтому последняя строфа стиха Пушкина зачастую вызывает у нас раздражающе-угнетающее чувство, в котором мы боимся признаться самим себе (ведь Пушкин!..) хотя взгляд, выраженный в ней, не пессимистичен и не оптимистичен (и та и другая характеристика к пушкинскому миросозерцанию вообще не применимы). Эта строфа просто-напросто и принципиально неантропологична — тогда как в иных фрагментах стиха, как мы упоминали, можно выделить антропоцентристские координаты. Таким образом — делаем мы первоначальный вывод — неоднозначность продолжений-отзвуков и интерпретаций стихотворения Пушкина заложена в нем самом: в сложной картине взаимодействия человеческого сознания со Вселенной, в напряженном и отнюдь не безболезненном (ибо что есть мысль о смерти в первый момент ее появления в нас, как не страх и не боль?) постижении пушкинским лирическим «я» мироздания, в котором человеку хотя и есть свое место, но место не обжитое, уготованное ему именно Вселенной, а потому предельно не атропометрическое, не вполне, что ли, человеческое. О том, что помогает, по Пушкину, человеку это место обживать и делает его собственно человеком, мы скажем позже, обратясь к другим стихам поэта. А теперь необходимо сделать весьма существенную оговорку. Языческие коннотации, возникшие в процессе нашей интерпретации стихотворения Пушкина, могут быть отнесены далеко не ко всем стихам поэта, тематически связанным с «думой» о смерти (см. об этом: Сурат 1999, 72—85), и у нас нет намерения объявить Пушкина язычником и «всебожником». Безусловно, не может быть случайным тот факт, что обрамляющие последнее и решающее семилетие в жизни поэта стихи о смерти: «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» (1829) и «Когда за городом, задумчив, я брожу...» (1836), несмотря на общее сходство их медитативной структуры, акцентированной к тому же лексически, решают данную тему в принципиально разных ключах. «Когда за городом, задумчив, я брожу...» обычно вводится в прощальный Каменноостровской цикл Пушкина, поскольку стихотворение органически связано с христианской и христологической проблематикой цикла (см., напр.: Старк 1982; Давыдов 1999), свидетельствующей об особом направлении в духовном развитии поэта. Однако также очевидно и то, что языческие боги, вошедшие в поэзию Пушкина вместе с активно античной образностью еще в 1810-е годы, не умирают в ней окончательно вплоть до последнего цикла. «“Из Пиндемонти”, — полагает С. Давыдов, — не христианское, а скорее языческое, римское произведение...» (Давыдов 1999, 102). Языческие, античные концепты присутствуют в нем уже на стадии именно концептов, а не проблем и образов: пушкинские полифонизм и протеизм (как бы ни были затерты эти понятия) проявляют себя до конца. Оказывается, что христианско-православные мотивы в составе стихов поэта, особенно если не сочетать их рассмотрение с решением вопроса о характере мировоззрения Пушкина в тот или иной период его жизни и творчества, «умеют» ужиться с языческими, греко-римскими концептами, организуя на уровне коннотаций смыслов особый дискурс пушкинского сознания, который вместе с тем есть и дискурс сознания «вообще». Решающее объяснение особости феномена Пушкина с позиций «новой культурологии» С.А. Аверинцева и А.В. Михайлова предлагает С.Г. Бочаров: «...Отношение к античности, “укорененность в эллинстве” и ее судьба, ее эволюция в Пушкине оказывается важнейшим признаком его самоопределения в большом времени европейской культуры (и в основании русской литературы, конечно, тоже). И поэт как “натура античная” — это нечто иное и более глубокое, чем античная тема в поэзии Пушкина» (Бочаров 1999, 234).
[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
|
| ОГЛАВЛЕНИЕ | К списку работ |