Eлeнa CoзинaСознание и письмо в русской литературе[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
«Логический роман» Герцена.
Мысль о Риме вновь оживает в сознании Герцена в конце 40-х годов, когда он, будучи уже эмигрантом, наблюдает революционные события 1848 года во Франции и Италии. Как известно, с поражением революции связана так называемая «душевная драма» Герцена — его идеологический и ценностный кризис, принявший затяжной характер и отчасти преодоленный лишь через несколько лет после смерти жены. Своего рода дневником внутренней жизни Герцена периода 1848—1850 годов стала его книга «С того берега», где мы находим новое обращение автора к некоторым метасюжетам русской литературы 30-х годов и где парадоксальным образом взгляды Герцена вновь сближаются с пушкинской философией жизни и человека; аналогичным образом осмысляется история России в статьях Герцена конца 40-х годов: «Россия» и «Письмо русского к Маццини». Книга Герцена многопроблемна, в рамках философии истории в ней прорабатываются вопросы взаимоотношения идеи, теории и действительности, истории и природы, личности и истории, личности и природы, «лица» и «массы», «мысли» и «массы», веры и безверия и т.д. Но прежде проблематики попытаемся понять художественную, субъектную структуру произведения. В посвящении сыну автор писал: «Не ищи решений в этой книге — их нет в ней, их вообще нет у современного человека» (Герцен 1, VI, 7). Как верно указывала еще З.В. Смирнова, «“С того берега” — прежде всего книга, запечатлевшая поиски решений», в ней «Герцен призывает на суд “неподкупного разума” и те идеи, те “верования”, которые он сам разделял еще недавно» (Смирнова З. 1973, 120). Поэтому, что неоднократно отмечали различные исследователи творчества Герцена (Я.Е. Эльсберг, Л.Я. Гинзбург, З.В. Смирнова и др.), в книге органично сочетаются элементы публицистики, лирики и философии, «логический роман» Герцена (таково его собственное определение жанра произведения: Герцен 1, VI, 45) наполнен драматизмом ищущей мысли, уже пробужденного и не желающего отказываться от обретенных истин сознания, которое начинает подвергать суду и оценке собственное содержание, еще недавно казавшееся непреложным. Синтетичность жанра книги находит отражение в многоаспектности повествовательной структуры и неоднозначности образа автора и авторской позиции в тексте. В римских сценах Лицинию принадлежат слова: «Истинный Рим был построен не из камня, он был в груди граждан, в их сердцах: а теперь его нет, остался его остов, каменные стены, каменные учреждения» (Герцен 1, I, 192). Аналогичной оценке подвергает теперь сам Герцен современное ему общество, причем оценка его и болезненно остра (ведь в этом обществе он живет), и глобалистски обобщенна (он сознательно самоустраняется от участия в общественной жизни и тем обретает право на рефлексию). Разные эмоционально-экспрессивные блоки своего сложного отношения к современности Герцен выносит в повествование, создавая систему героев-идеологов, один из которых является личностью ярко эмоциональной, а потому более переживает, чем мыслит («молодой человек», прототипом которого явился Галахов, и «дама» — по-видимому, жена биографического автора), а другой занимает в жизни позицию самого автора — исследователя-аналитика, доктора, специализирующегося по социальным болезням. Структура повествования в книге представляется отчетливо диалогичной, хотя собственно диалогических глав, где выступают разные персонажи, ведущие беседу или спор, всего три: «Перед грозой (Разговор на палубе)», «Vixerunt!», «Consolatio». В остальных главах все «за» и «против» той или иной позиции высказывает сам автор-повествователь, причем в третьем по счету очерке, «LVII год республики, единой и нераздельной», написанном в ту пору, когда гибель революции еще не казалась неизбежной, дойдя до наиболее острого момента рассуждений о разрушении старой европейской цивилизации «новыми христианами» социализма, автор как бы поневоле, стихийно «срывается» на передачу одной из собственных точек зрения «другому» голосу: слово повествователя не только внутренне, но и внешне перестает быть единственным, в его речи возникает фразово-композиционная имитация диалога, когда особая точка зрения образует новый период речи (« — Но неужели будущая форма жизни... <...> — Все это так, но мысль...<...> — Она достигла его несколькими головами...» и т.д. — Герцен 1, VI, 59). Однако сказать, что «стороны», участвующие в передаваемой в книге полемике, равноправны — как то бывает в диалоге, мы, не можем, ибо, несмотря на все формально-композиционное «разноречие», произведение обладает как художественным, так и чисто идеологическим единством, более того, единство это практически монологично: по существу, все эксплицированные и отданные «другим» голосам точки зрения — это точки зрения самого автора, участвовавшие в выработке им определенной жизненной и политической позиции — той, в которой закрепился Герцен с конца 40-х годов и которую в основных ее чертах не менял до конца жизни. Как в письмах периода 30-х годов, имитация и созидание образа «другого» — адресата, реципиента высказывания, а теперь и оппонента в споре, помогает Герцену, по возвращению дискурса «к себе обратно», обретать свое и истинное. Таким образом, субъектная структура повествования и квазидиалогичность герценовского письма служат задаче самоконструирования, а где-то — и самозащиты, соединенной с традиционной для автобиографического дискурса задачей признания. Покажем это на примере. Галахов, введенный Герценом в две главы книги — «Перед грозой» и «Vixerunt!» — занимает здесь позицию Лициния из раннего произведения писателя: он элегически скорбит о том, что история не оправдывает ожиданий его и его поколения, причем элегическое настроение печали о потере былых надежд и мечтаний на революцию перерастает у него в общеромантическое состояние «мировой скорби»: «Повсюдная скорбь — самая резкая характеристика нашего времени; тяжелая скука налегла на душу современного человека, сознание нравственного бессилия его томит, отсутствие доверия к чему бы то ни было старит его прежде времени» (там же, 21—22). Он ужасается происходящему в дни революции, ибо теряет смысл событий и начинает ощущать себя лишь игрушкой в руках непонятно куда идущей истории: «Я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания и прежде, но была еще какая-нибудь замена, можно было погибнуть — по крайней мере, с верой, — нам не за что умирать и не для чего жить...» (там же, 38). Его умудренный опытом жизни собеседник-доктор объединяет в себе, с одной стороны, точку зрения Лициния и автора «римских сцен», ибо именно «доктор» поднимает и проводит в книге «С того берега» тему падения миров, замены устарелой цивилизации Запада новым, неизбежно вараварским состоянием общества, а с другой стороны, он же развивает и воззрения Мевия, ибо, как мы покажем далее, довольствование тем, что дает тебе жизнь сейчас, доверие к настоящему моменту, трезвый реализм в оценке человеческих сил и возможностей — такова позиция «доктора» и автора книги, потенциально уже присутствовавшая у Мевия, тяготеющего к идиллическому топосу, а потому стремящегося к его сохранению и защите. Следовательно, мы можем говорить о том, что «другой» у Герцена — это не полноценный «другой» как другой, но «другой» как часть его собственного «я». Всю систему персонажных, ролевых «других» охватывает всеобъемлющая инстанция авторского сознания; в этом смысле диалог если и происходит, то только в рамках бахтинского общеэстетического диалога автора со своим героем как «другим» и с читателем, т.е. не внутри мира произведения, но вне его, на уровне «вне-жизненной» активности автора. Указанные качества письма Герцена в книге «С того берега» образуют внутреннюю, структурную основу драматического модуса художественности, преобладающего в составе произведения. Именно категория драматического характеризует внутри-жизненное присутствие автора в тексте. Исходным качеством драматического выступают авторский пафос, авторская страсть в защите и отстаивании находимой им истины, выражающие себя как в откровенной публицистической риторике агонального слова, так и в креативном порождении самой дискурсной формацией герценовского письма системы мнимых оппонентов — референтов дискурса, своей творческой энергией расширяющих поле высказывания. «...Драматизм существования предполагает его ориентированность на другого, на сосуществование с другим “я”», — указывал В.И. Тюпа (Тюпа 1988, 27). Пространственную экспликацию драматического модуса мы видим в квазидиалогической структуре повествования в книге. Проведем возможную аналогию. Определяя своеобразие романа Достоевского, М.М. Бахтин писал: «Основной категорией художественного видения Достоевского было не становление, а сосуществование и взаимодействие. Он видел и мыслил свой мир по преимуществу в пространстве, а не во времени. Весь доступный ему смысловой материал и материал действительности он стремился организовать в одном времени и форме драматического сопоставления, развернуть экстенсивно» (Бахтин 1979, 33). В отличие от Достоевского в характеристике Бахтина, авторское видение Герцена в книге «С того берега» показывает свою способность «ухватить» мир в динамике его временных параметров: это отражено уже в композиции очерков, порядок которых определяется последовательностью этапов самой революции, происходящей в Западной Европе, и изменением отношения к ней автора (однако авторская воля Герцена проявилась в том, что, нарушая хронологический порядок написания глав, он поместил очерк «Донозо Кортес...», появившийся в печати 18 марта 1850 г., после главы «Omnia mea mecum porto», датированной 3 апреля 1850 г.; см.: Герцен 1, VI, 490). Но ведущим в собственно повествовании является видение мира в «сосуществовании и взаимодействии» разных точек зрения и подходов к этому миру и к его истории, они, как мы уже сказали, отражают момент становления миросозерцания самого писателя, хотя при известном желании могут быть рассмотрены и как самостоятельные голоса людей, иначе, чем автор, смотрящих на мир, еще не вышедших из тех состояний сознания, которые для автора — пройденный этап. Посредством такой пространственно-персонажной драматизации своей личной эволюции автор-Герцен окончательно изживает романтический провиденциализм юности, предполагающий антропоцентризм человеческого «я», когда отношения «я» и мира мыслятся ценностно неравноправными (мир — для «меня», во «мне», а «я» — только для себя, но не для мира). В общем и целом авторская личность Герцена-автора, растворенная в повествовательном потоке книги, нацелена на диалог с самой жизнью и историей — с неким сверхсубъектом его повествования, «другим» как третьим или нададресатом дискурса, являющимся вместе с тем объектом напряженной авторской рефлексии. Ориентация на такого рода сверхсубъекта — на Понимающего — довольно часта в произведениях Герцена. Обычно сверхсубъект персонифицируется в образе «грядущих поколений», которые должны «понять и оценить» его страдания. В «С того берега» таким сверхсубъектом-адресатом, вводимым в структуру дискурса по мере созревания целостного замысла книги, выступает сын Александр — реципиент креативного высказывания автора, тогда как жизнь и история — сверхсубъекты и нададресаты авторского дискурса в референтном поле высказывания. Однако говорить о диалоге автора «с жизнью» в поэтическом мире книги опять же не приходится, ибо и жизнь, и история хранят молчание, и автор даже не пытается «смонтировать» их ответные реакции — он стремится их понять. На содержательно-тематическом уровне среди всего обилия тем, поднимаемых Герценом, центральной и организующей логику изложения является проблема обретения фабульным автором — как человеком, оказавшимся в эпицентре социального взрыва, — своего пути и места в мире, поиск личной позиции, альтернативной как пессимизму с его причитаниями «все пропало», так и оптимизму с его уверением «мы еще повоюем», как безоглядной вере в прогрессивное развитие человека и общества, так и полному отрицанию его возможности и реализации в действительности, как фатальному принятию исторической неизбежности, так и волюнтаристскому восстанию против оной. Анализируя опыт европейских революций, Герцен пытается найти некий третий путь между обозначенными крайностями: всякий дуализм, разводящий дух и тело, мысль и жизнь, историю и природу, ему претит. Оттого плюрализм представленных в книге точек зрения направлен на формирование одного единственного, монистического пути в жизни (ибо человеку нельзя идти сразу двумя или несколькими путями). Экзистенциальное содержание книги облекается в тесную плоть конкретно-исторического материала: писатель привлекает большое число разнообразных фактов, свободно тасует имена исторических деятелей настоящего и прошлых времен; голос его то подымается до декламационного пафоса, то наполняется проникновенной лирической интонацией человека, признающегося в чем-то очень интимном и скрытом от посторонних глаз и ушей. Но характерно, что эта разносторонняя связь, этот синтез личного и общественного, экзистенциального и исторического происходит в книге по нескольким мотивным блокам, центральный из которых определяется темой падения миров и крушения цивилизаций. «Мир, в котором мы живем, умирает, т.е. те формы, в которых проявляется жизнь» (Герцен 1, VI, 22), — в первом очерке, «Перед грозой», ставит диагноз «доктор»; затем он поднимает эту тему неоднократно: «Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведения, чтоб подняться на высоту собственной мысли» (там же, 25). Указанная тема реализуется в книге и, в частности, в ее первом очерке не только прямо — в содержании высказываний повествователя и его других «я», но и опосредованно — через хронотопическую символику. В очерке «Перед грозой» действие происходит на корабле, среди просторов моря; вся книга, как мы помним, носит заглавие «С того берега», и образные мотивы берега (берегов), моря, корабля, моста, новой земли являются лейтмотивными для герценовского повествования (причем не только в данном сочинении, но во многих других). «Современный человек, печальный pontifex maximus (великий строитель мостов — Е.С.), ставит только мост — иной, неизвестный, будущий пройдет по нем. Ты, может, увидишь его... Не останься на старом берегу...» (там же, 7), — пишет автор в посвящении к сыну. Образ гибнущего мира лейтмотивом проходит через всю книгу Герцена [«... у дряхлого мира едва есть время на то, чтобы ... продиктовать как-нибудь духовное завещание...» — из четвертой главы (там же, 75); «... целый мир — умирает!» — из шестой (там же, 109); «Видимая, старая, официальная Евролпа не спит — она умирает!» — из седьмой (там же, 115) и т.д.] и, на фоне всей новой истории, рассматривается как явление закономерное, ибо Европа завершила свой цикл еще в конце ХVIII в. (вспомним в этой связи воззрения Пушкина, данные у нас ранее). Но постепенно, от регистрации факторов «смерти» европейской цивилизации, писатель переходит к поиску и проговариванию возможных путей «спасения» своей личности в настоящем и будущем — к строительству «моста» на тот берег: «Оставьте мир, к которому вы не принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он вам чужд. Его не спасем — спасите себя от угрожающих развалин; спасая себя, вы спасаете будущее» (там же, 27). Если в «римских сценах» герценовский герой, внутреннее alter ego автора, еще только ставил вопрос о противостоянии одного законам общего, еще только подвергал сомнению целесообразность ущемления личности перед лицом природы, истории, коллективного целого Рима, то здесь, в книге конца 40-х годов, Герцен всецело на стороне личности, того самого отдельного «лица», которое с позиций и гегелевской философии истории, и исторического материализма Маркса, складывавшегося в те же годы, должно было преклонить голову перед всеобщей закономерностью и положить ее за «ближних своя», стать агнцем для заклания во имя светлого будущего20. Характерно, что так наз. «буржуазного индивидуализма» Герцена не могли принять равно ни советские историографы и литературоведы, руководствовавшиеся ленинскими оценками культуры прошлого, согласно которым марксизм — это непроходимая вершина и финал общечеловеческой мысли, ни критики из стана русской философии, «последыши» серебряного века. Герцен принципиально не соборен, несмотря на всю его веру в крестьянскую общину, да и с этой «верой» не все так просто. «Если бы в общине не было полного поглощения личности, то самодержавие ... не могло б образоваться»; «...деревенская жизнь, как всякий коммунизм, полностью поглощала личность» (Герцен 1, VI, 199, 204) — из статьи Герцена «Россия» (1849). Его симпатии всегда и безусловно на стороне индивидуальности. Сознание, дух, история могут имеют бессубъектный характер, но только в субъекте, только в персоне они приходят в движение и из «вещи в себе» становятся «вещью для себя». В напряженном, полном боли расставании со «старым миром» в книге «С того берега» складывается представление Герцена о необходимости внутреннего отъезда из Европы — внутреннего, ибо перемена континента, он знал, не решила бы его проблем, да и положение Америки, идущей по буржуазному пути, он оценивал скептически («Северная Америка — исправленное издание прежнего текста, не более»; «Северные Штаты — последнее, опрятное издание того же феодально-христианского текста, да еще в грубом английском переводе». — Там же, 28, 68), добровольной внутренней эмиграции. Причем сама мысль о таком пути личности в «кризисную» и разрушительную эпоху истории связывается у него с героями ранних сюжетов: Вильгельмом Пенном и Лицинием. Тема падения римской цивилизации снова выходит на первый план, но теперь она активно проблематизируется в дилемму «римляне и христианство». Под римлянами современности Герцен имеет в виду защитников существующей Европы (равно консерваторов и демократов), под «христианами» — социалистов. И поскольку будущее-прошедшее показало, что правы были гонимые проводники новой религии, а Рим, несмотря на всю его силу и мощь, несмотря на отчаянные попытки реставрации язычества, сошел со сцены, писатель делает вывод о том, что аналогичная судьба уготована его современникам, и идеи социализма рано или поздно восторжествуют. «Подумайте, у кого больше шансов? Я предлагаю пари за социализм. “Мудрено себе представить!” — Мудрено было и христианству восторжествовать над Римом» (там же, 58). Однако, вопреки ожидаемой пропаганде социалистических идей, вопреки очевидному, сам Герцен отождествляет себя не с социалистами, не с «новыми христианами», но с уходящими во внутреннее подполье римлянами, именно их позиция представляется писателю единственно пригодной для себя. «Помните ли вы римских философов в первые века христианства, — их положение имеет много сходного с нашим; у них ускользнуло настоящее и будущее, с прошедшим они были во вражде. Уверенные в том, что они ясно и лучше понимают истину, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на мир водворяемый, они чувствовали себя правее обоих и слабее обоих. <...> ...земля исчезала под их ногами, участие к ним стыло; но они умели величаво и гордо дожидаться, пока разгром захватит кого-нибудь из них, — умели умирать, не накупаясь на смерть, и без притязания спасти себя или мир; они гибли хладнокровно, безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в свою тогу и молча досматривать, что станется с Римом, с людьми» (там же, 105—106). Приведенное нами извлечение из книги Герцена можно расценивать как апофеозу гордости побежденных. Сам писатель в те годы, да и много позднее, ощущал себя «иностранцем своего времени» (там же), гражданином неизвестной родины и потому именно через аналогию древней и современной истории, через свой юношеский сюжет, предложенный России и Европе Сен-Симоном, усмотрел единственно возможный выход для себя. Таким образом, если в раннем произведении стоическая позиция римлян, сминаемых варварами, была для автора одним из возможных образцов — предметом внутриличностной полемики, то теперь, спустя более чем десять лет, она выступает для него безусловным образцом и идеалом: Рубикон в отношении к античности перейден, структура рекурренции трансформировалась в символ сознания Герцена. Почему же Герцен не встал в ряды активных социалистов? Ведь он так много сделал для пропаганды идей социализма, он действительно верил в их грядущую победу во всем мире. Причиной нам видится все тот же гордый, поистине аристократический индивидуализм писателя, его нежелание сливаться с толпой, его постоянное осознание себя вне интересов большинства («...истина принадлежит меньшинству...». — Там же, 101) и стремление всегда и во всем, вопреки обстоятельствам, вопреки очевидному, сохранять духовную самобытность и достоинство личности. Да и, кроме того, социализм предполагал слепую веру в свои идеалы — подобно тому, как только веры требовали когда-то от людей первохристиане, а у Герцена, после его религиозно-экзальтированной юности, были сложные отношения с религией, «новое христианство» как таковое теперь было для него пройденным этапом и оценивалось как духовный тупик личности. « — Зачем же в вас нет веры?» — спрашивает в пятой главе «дама» у «доктора», на что тот говорит: « — Ответ на этот вопрос сделан давно Байроном; он отвечал даме, которая его обращала в христианскую веру: “Как же я сделаю, чтоб начать верить?”. В наше время можно или верить не думая, или думать не веривши» (там же, 103). Выбирая между верой и истиной (по Достоевскому — Христом и истиной), Герцен, несомненно, предпочитает истину, пониманье для него важнее всего остального. Он уже вышел из мифа — как когда-то его юношеский герой Лициний, причем не только из мифа дохристианского (фабульный миф-идиллия в «сценах из римской жизни»), но из мифа лично-авторского, т.е. христианского, сохранявшего долгую сюжетную власть над сознанием Герцена. Все ситуации полемики, столкновения разных позиций и точек зрения на историю и современность, пронизывающие ткань повествования книги, сводимы к одной генеральной ситуации выбора. Причем для Герцена-автора безусловно ощущение и сохранение на протяжении всего повествования некоей предвыборной инстанции, предопределяющей его решение, его окончательный и бесповоротный выбор. Такой инстанцией, как мы говорили, является точка зрения индивидуальности, персоны, сознания, истины, какими бы потерями и страданиями не сопровождался данный выбор и исходящий из него путь. Для создаваемого автором реципиента его дискурса, каковым в первом приближении являлся сын, а за ним — все русские и иностранные читатели книги, автор обнажает и экстремализирует ситуацию выбора. «Что лучше? Мудрено сказать. / Одно ведет к блаженству безумия. / Другое — к несчастию знания. / Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что отнимает все. Другое ничем не обеспечено, зато многое дает. Я избираю знание, и пусть оно лишит меня последних утешений, я пойду нравственным нищим по белому свету, — но с корнем вон детские надежды, отроческие упованья! — Все их под суд неподкупного разума!» (там же, 44). Генеральная ситуация выбора, организующая экзистенциальное пространство герценовского дискурса, может быть рассмотрена как экстериоризующий конденсатор в тексте модуса драматического, который, как сказали мы выше, является доминантным в сфере художественности в данной книге писателя. Возвращаясь к содержанию позиции личности в вихре истории, представленной в произведении Герцена, нельзя не провести очевидной параллели. За исключением отношения к христианству, путь к которому открывался Пушкину в 30-е годы, не сходна ли с положением Герцена пушкинская позиция, пушкинский идеал аристократической свободы от мнений большинства, свободы «жить в самом себе», эксплицированный в его поздних стихах?.. «Чтить самого себя» — такова заповедь «эгоизма», выраженная поэтом. Герцен же пишет: «... Эгоизм и общественность — не добродетели и не пороки; это основные стихии жизни человеческой, без которых не было бы ни истории, ни развития...» (там же, 130); «Мы не сыщем гавани иначе, как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости. <...> Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека» (там же, 119). Обратим внимание, что в приведенных извлечениях из книги просматривается связь между «эгоизмом» (как «самодержавной независимостью») и домом, который человек способен обрести внутри себя и который так нужен был в 30-е годы Пушкину, согласному даже на «родное пепелище». Для Герцена, в отличие от Пушкина, тема дома выражается через образ гавани или пристани, поскольку он полагал себя вечным изгнанником и странником, вплоть до конца 50-х годов у Герцена действительно не было постоянного дома; однако ведь и у Пушкина — в послании «К вельможе» — возникает образ дома как «мирной пристани». Падший когда-то Рим осмыслялялся Герценом как подлинно Вечный Город — как символ гордого духа человеческой цивилизации, стоящий наперекор вихрям истории и катастрофам природы, как знак того, что может совершить человек и в чем он может обрести для себя неиссякаемый источник независимости и свободы. «Не город Рим живет среди веков, / А место человека во вселенной», — скажет позднее О. Мандельштам. Герцен же писал следующее: «...Цивилизации не гибнут, пока род человеческий продолжает жить без совершенного перерыва, — у людей память хороша; разве римская цивилизация не жива для нас? А она точно так же, как наша, вытянулась далеко за пределы окружающей жизни; именно от этого она с одной стороны и расцвела так пышно, так великолепно, а с другой не могла фактически осуществиться» (там же, 30). Рим в сознании Герцена, а с ним — многих других поэтов и художников, становится домом-местом человеческой личности, ее гражданского достоинства и внутреннего суверенитета. Время жизни и падения Рима оценивается Герценом в категориях осевого времени — понятия, предложенного в ХХ в. К. Ясперсом, который писал, что само движение истории осознается людьми только в осевое время (Ясперс 1991, 35). По собственноручно, хотя совместно с эпохой, найденному «осевому времени» Герцен измеряет все последующие цивилизации, а выработанная Римом модель гражданского человека выступает для писателя не только мерилом социальных доблестей, но и критерием оценки исторического процесса. Состояние «внутреннего отъезда», вербализованное Герценом в книге «С того берега», но переживаемое им в течение всех 40-х годов, еще при жизни в России, имеет и другое обозначение, данное самим автором. Это позиция зрителя, свидетеля происходящих исторических событий, изменить которые не в его власти, но течение которых его глубоко не устраивает. И здесь вновь мы находим связь со свидетельской позицией лирического сознания, выраженной в стихах Пушкина 30-х годов и Тютчева 30-х, 60-х—начала 70-х (занимать в жизни свидетельскую позицию вообще типично для сознания: отсюда апология бездействия, произнесенная «подпольным» человеком Достоевского). Причем в том, чтобы наблюдать мир во времена великих катастроф, Герцен находит особую «поэзию любопытства»: «Для меня это поэтическое любопытство ... чрезвычайно человечественно — я уважаю Плиния, остающегося досматривать грозное извержение Везувия в своей лодке, забывающего явную опасность. Удалиться было благоразумнее и во всяком случае покойнее» (Герцен 1, VI, 66). «Счастлив [Блажен], кто посетил сей мир...» — можно добавить сюда тютчевское. Не случайно позиция зрителя, постороннего, лишнего всегда сопровождается у Герцена драматическим пафосом, не взрывающимся наружу — в открытое действие или аффект, но хранящим динамический модус внутри себя, передающимся лишь в напряженном, полном уверенности в своем «предвыборе» слове повествования, в торжественно-риторической, подчас одической ритмике речи. Позиция «зрителя» связывалась у Герцена с его стремлением сохранить духовную самобытность личности, ибо быть непосредственным участником событий, до конца не разделяя взглядов ни той, ни другой стороны, и оставаться независимым — для него невозможно. Но быть «зрителем», «иностранцем своего времени» — это значит дорожить каждым часом и мигом, проживаемым здесь и сейчас, каждым моментом своей единственной и глубоко собственной жизни. «Зачем все живет? Тут, мне кажется, предел вопросам; жизнь — и цель, и средство, и причина, и действие» (там же, 93). Такой взгляд на проблему цели жизни сложился у Герцена еще во второй половине 30-х годов и окончательно оформился в начале 40-х. «Цель жизни — жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т.е. цель человека — жизнь человеческая», — записывает он в дневнике 1842 г. (Герцен 1, II, 217—218). Подобно Канту, он связывает свое решение проблемы с особым пониманием роли и назначения природы, которая работает «для себя», которая «не пожалела мамонтов и мастодонтов для того, чтоб уладить земной шар» (Герцен 1, VI, 60) — и не жалеет человека, ибо ей «все равно». Но, в отличие от Тютчева, от романтически настроенного Тургенева, от «подпольного» человека и других, близким к нему, героев Достоевского, Герцен принимает эту истину как должное — по-пушкински спокойно и мудро. «В противоположность нам, субъективным, любящим одно личное, для природы гибель частного — исполнение той же необходимости, той же игры жизни, как возникновение его; она не жалеет об нем потому, что из ее широких объятий ничего не может утратиться, как ни изменяйся» (там же, 61). Как видим, в словах Герцена опять выражает себя дихотомия «частного» и «общего», совмещенная здесь с проблемой “»еобходимости» и «свободы», которую мы уже обозначали в связи с Пушкиным как вечную и больную антиномию европейско-русского сознания. Путь ее решения состоял уже в понимании писателем того, что она существует и должна быть решаема каждым мыслящим человеком, а в содержательной части выводы Герцена представляются нам во многом сходными с пушкинскими, но осложненными философскими выкладками, а не исходящими из простого личного чувства. Сложившееся понимание самодостаточности человеческой «самости» и экзистенции Герцен распространяет на жизнь не только природы, но и истории, видя их движение в смене определенных фаз развития — в «кругообразном обороте», представляющем из себя линию единой природно-исторической эволюции. «...Каждая историческая фаза имеет полную действительность, свою индивидуальность ... каждая — достигнутая цель, а не средство» (там же, 59), причем совсем не обязательно, чтобы эта смена исторических фаз была прогрессивной. Прогресс оценивается Герценом лишь как один из возможных результатов природно-исторического развития, но но никоим образом не цель: «Прогресс — неотъемлемое свойство сознательного развития, которое не прерывалось; это деятельная память и физиологическое усовершенствование людей общественной жизнью. <...> Этот родовой рост — не цель ... а свойство преемственно продолжающегося существования поколений. Цель для каждого поколения — оно само» (там же, 34, 35). Отсюда становится возможным рассмотрение развития истории, человеческой цивилизации и культуры как «повторения вперед» (если воспользоваться категорией Кьеркегора / Ницше / Блума, звучавшей у нас ранее), как постоянной попытки и устремленности людей, самой истории оглянуться на «осевое время» и вновь войти в его структуру. «Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi e ricorsi (приливы и отливы.— Е.С.) истории, perpetuum mobile маятника!» (там же, 110). Так в сознании Герцена, человека середины ХIХ века, воскресают образы философии Д. Вико века ХVIII-го, а с ними появляются, очевидно, бессознательные, данные как культурно-языковые архетипы, но мощно проявляющие себя реминисценции из стихотворных строк Пушкина. Пытаясь заглянуть в неведомое и не поддающееся теоретизированию будущее, прозревая в нем вероятное наступление эпохи нового варварства, Герцен рисует его в природно-антропологических образах, как бы накладывающихся на социальность его мысли. «А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их (старых поколений. — Е.С.) гробовой доске, варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории» (Герцен 1, VI, 110). Пессимизм ли это, в котором Герцена привычно упрекают подчас вслед за критиками из стана русской религиозной философии (мы имеем в виду классические интерпретации творчества Герцена: Булгаков 1993, Зеньковский I, 2, 92—102)?21. Думается, ни к Пушкину, ни к Тютчеву, ни к Герцену — ни к кому из русских писателей не применимо это ходячее определение, обретающее в наших устах характер однозначной оценки. Быть может, их следует назвать реалистами — в том смысле, какой вкладывал, скажем, Г. Шпет в слова о реализме миросозерцания Герцена (Шпет 1921, 53), естественно, редуцируясь при этом от конкретики литературных направлений и методов. Книга Герцена позволяет говорить о нем как о подлинном европейце — не о том «русском европейце» с одиозным значением выражения, что закреплено в произведениях Достоевского, но о носителе европейского сознания, не знающего территориальных и этнических разграничений и основанном на понимании интернациональной природы мысли, духа, человеческой морали, наследующем гражданские ценности и приоритеты греко-римской, античной цивилизации. Пример такого европейского мышления Герцену давал Тацит, прочтенный им в юности. В очерке «Россия» Герцен писал о римском историке: «Первый римлянин, чей наблюдательный взор проник тьму времен, поняв, что мир, к которому он принадлежит, должен погибнуть, — почувствовал, что душа его подавлена печалью, и с отчаянья или, быть может, потому, что он стоял выше других, бросил взгляд за пределы национального горизонта, и усталый взор его остановился на варварах. Он написал свою книгу “О нравах германцев”; и он был прав, ибо будущее принадлежало им» (там же, 190). Сам писатель обнаружил эквивалентность своего состояния сознания состоянию Тацита, и наложение духовного опыта древнего Рима на свой личный опыт жизни на краю времен позволило ему с достоинством выйти из ситуации экзистенциального кризиса; художественно-документальным отражением и формируемым в процессе письма органом преодоления кризиса и явилась книга «С того берега». Рекуррентная структура сознания, в которую Герцен вошел в конце 30-х годов, — а архетипическим указателем и результатом работы в ней и выступает символическая тема падения миров, обусловила формирование у него исторического способа мышления. Содержанием этой рекуррентной структуры в случае Герцена оказывается само историческое знание, не замыкающее человека в самодостаточном, идиллическом довольстве своей эпохой или мизантропически-элегических жалобах на нее, но заставляющее его понимать, а значит, искать свой путь через аналогии и соответствия между своей эпохой и прошедшим, былым временем общечеловеческой жизни. Повторяем, что такое осмысление истории вообще и истории своего частного момента складывается в конце 20-х—начале 30-х годов у Пушкина, на художественном уровне прослеживается в поэзии Тютчева, да в общем и целом, как мы стремились показать, оно отмечало становление исторического сознания России всего периода 30-х годов. Историческое мышление прорастало через язык мифологических образов и концептов (отсюда экспансия религиозных мифологем «нового христианства», эсхатологические интенции в исторических конструкциях и Герцена, и Пушкина, и Чаадаева, и многих других), ибо мифологические, архетипические структуры всегда актуализируются в кризисные периоды жизни человека и общества, помогая нам решать проблемы современности. Возможная аналогия к эпохе Пушкина — Герцена — Тютчева и др. — новый всплеск «неохристианства» в начале ХХ в., популярность идеологем Мережковского и К° в среде русской интеллигенции серебряного века. Однако в конце 1830-х и в 1840-е годы историческое сознание России и выходит из мифа — как выпадают из римского мифа герой раннего произведения Герцена Лициний и сам автор (последний — чтобы «впасть» в другой миф, христианский, от которого освободится позже), как очевидным является выпадение из мифа лирического «я» Пушкина, особенно при сопоставлении лицейского послания «Лицинию» с его мифологическим временем и произведений поэта конца 20-х—начала 30-х годов, в их сверхтекстуальном единстве обнаруживающих сюжетную близость к «римским сценам» Герцена. Свидетельством этого постепенного освобождения от мифа является совмещение мифологической концепции времени (ее содержание: наличие мифического «первовремени» в соединении с заданностью, финалистской предопределенностью хода времен: вслед за концом «старого» времени, через катастрофическое разрушение мира, наступает начало «нового») с внешне подобной ей концепцией стадиального времени развития истории, получающего, однако, векторную стрелу времени. В том «повторении вперед», которое видят в истории люди 30-х годов, точкой отсчета становится время жизни и смерти римской империи, а шире — всей античной цивилизации — своеобразный функционально-смысловой эквивалент «осевому времени» К. Ясперса22, причем само открытие феномена «осевого времени», выступающее обычно как «результат оценочного суждения» (Ясперс 1991, 40), заставляет Герцена, а до него и других русских писателей, в своем понимании смыслов истории ориентироваться на человека, на его hic et nunc происходящее бытие. Приведем комментирующее наш тезис суждение Ясперса: «Поэтому органом исторического исследования является человек в целом. “Каждый видит то, что заключено в его душе”. Источник понимания создает наше присутствие в настоящем, “здесь и теперь” наша единственная действительность. Поэтому чем сильнее наш душевный порыв, тем отчетливее нам осевое время» (там же). «Душевный порыв» Герцена в конце и 30-х, и 40-х годов был особенно силен — тем явственнее и сильнее было для него притяжение к осевому времени, в 30-е годы еще и означившее феномен открытия сознания. Художественные произведения Герцена и других авторов, рассматриваемые нами на протяжении данной главы, характеризуются как тексты сознания, поскольку именно деятельность сознания определяет их содержательную предметность, поскольку все они создавались в общей структуре сознания, обозначенной нами как структура «места человеческого». Эта структура размечается Пушкиным, Тютчевым, Герценом как пространство утраты человеком прежде устойчивых связей со Вселенной, историей, временем и самим собой. Не случайно символом возможного обретения нового баланса этих связей снова становится Рим, указующий на «место человека во Вселенной». В пределах эстетической формы произведений мы наблюдаем движение модусов художественности, означивающих динамику изменения ценностного отношения автора к своему дискурсному бытию в «месте» и прослеженное нами в произведениях Герцена. Так идиллическое состояние сознания, сопровождаемое соответствующим хронотопом, довольно быстро сменяется у Герцена 30-х годов элегическим состоянием; оба они соприсутствуют в «римских сценах», будучи воплощены в личностях центральных персонажей. Но сама активная, «социабельная» натура писателя, приходящая в конфликт с условиями жизни и эпохи, не позволяет ему оставаться на позиции пассивной элегической жалобы на несовершенство мира и констатации своего несовпадения со временем. Это обусловило вымещение элегического модуса пафосом драматического, а в пределе — и трагического состояния сознания, отражающего в произведениях Герцена сшибку индивидуальности, субъективных интересов личности с законами общего, целого, родового сознания большинства. Если в «римских сценах» архетипическая тема падения миров подана в трагическом свете, то в книге Герцена «С того берега» доминантный модус ее выражения — категория драматического, противопоставляемая нами диалогизму, который традиционно усматривают в этом произведении. Структурной основой драматического в книге Герцена является ситуация выбора, эксплицируемая в его дискурсе через систему символических мотивов со значением пути, содержательно совпадающих с символической же разметкой основной темы — смены исторических, эпохальных парадигм (море, корабль, берег, ковчег и т.д.), а также через непосредственное обращение автора-повествователя к своему читателю. Композиционно-пространственной сферой развертывания драматического модуса в содержании дискурса выступает система персонажей — голосов личности самого автора, что было обозначено нами как квазидиалогичность герценовского письма: квази, ибо мы видим здесь дискурс автокоммуникации автора, напряженно пробивающегося к конвергентности сознания. Сосуществование и взаимодействие во времени повествования голосов, носителей некоторых настоящих и прошлых состояний сознания автора, ведет к выработке единственно приемлемой для Герцена экзистенциальной философии жизни «отдельного», направленной на сохранение и защиту личностных смыслов присутствия человека в настоящем вопреки истории, в противостоянии воле большинства. Отсюда возникает возможность для сближения позиции автора в произведении Герцена со стратегией личности, выраженной в творениях Пушкина конца 20-х—30-х годов. Герценовская философия героического, а у Пушкина еще и христианского, персонализма означает его постоянное бытие и стояние в сознании. Она перекрывает голоса «спутников» авторского дискурса и оценивается самим автором не как трагическая, но как нормально-драматическая реакция человека на действительно трагические события европейской истории, которые нужно пережить, и пережить достойно. Драматический модус художественности в произведении Герцена вовлекает в пространственную экспликацию и тему Рима: в той структуре сознания, где находится креативный субъект дискурса, временные различения несущественны, первохристиане времен Тацита уравниваются с «новыми христианами» Европы 1840-х годов, автор стремится установить своего рода «коммуникацию» и с теми, и с другими. Главным для автора является драматическое противостояние, драматический конфликт «старого» и «нового» миров, который был и будет всегда, независимо от конкретно-исторической стадии жизни, и который требовательно ждет от человека определенной реактивности, стратегии и тактики поведения в условиях, когда мир повернут к нему предельно равнодушащей, заведомо нечеловеческой стороной «лица». Заключая этот разговор, еще раз напомним, что сама архетипия жизни сознания, подробно рассмотренная нами здесь на примере произведений Герцена, была задана русской литературе творчеством Пушкина. «Апофрадес» состоялся.
[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
|
| ОГЛАВЛЕНИЕ | К списку работ |