Eлeнa CoзинaСознание и письмо в русской литературе[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
Апология места в «Запутанном деле» М.Е. Салтыкова-Щедрина.
Иная «языковая игра» с концептом «место» обнаруживается в повести М.Е. Салтыкова-Щедрина «Запутанное дело» (1848). Доминанта пространственности в художественном мышлении Щедрина проявлялась в создании им особых у-топосов, миров произведений (Крутогорск в «Губернских очерках», Глупов в «Истории одного города»). В его ранней повести мы видим формирование этой локализующей структурации человеческого мира, осуществляемое через работу с семантическими полями словоформы «место». Как мы говорили ранее, в социально-бюрократическом языке современников писателя «место» было наделено достаточно четким прагматическим значением: получить место — определиться на службу (в словаре Даля это второе значение слова вслед за сугубо пространственным). Именно поиски так понимаемого «места» занимают вначале главного героя произведения Ивана Самойлыча Мичулина: отец отправил его «из дома родительского на службу в Петербург»; «Сунулся было Иван Самойлыч к нужному человеку местечко попросить, да нужный человек наотрез сказал, что места все заняты» (Салтыков-Щедрин I, 214, 215). Поиски героя оказались безрезультатны, «а отцовские деньги все уходили да уходили», растет его социальное и индивидуальное отчуждение от мира — и параллельно тому на первый план в поле значений концепта выходит экзистенциальный смысл, переносное значение. Доминанта означающего, вторичного смысла слова (играющего такую роль при прагмеме «место» в языке XIX столетия) постулируется развитием сюжета — усилением кризисности положения героя — и акцентируется его постоянными вопрошаниями к судьбе, к самому себе. Планомерно и целенаправленно происходит расширение семантического поля концепта. Место связывается в сознании героя с уверенностью в завтрашнем дне: «Все, решительно все оказывались с хлебом, все при месте, все уверены в своем хлебе...» (там же, 219); несет значение места в жизни: «Да чтó же я, чтó же я такое? — повторял он, с бессильной злобой ломая себе руки: — ведь годен же я на что-нибудь, есть же где-нибудь для меня место! где же это место, где оно?» (там же, 220), «Посудите сами, ведь если бы я в самом деле жил, я бы занимал какое-нибудь место, играл бы какую-нибудь роль!» (здесь уже место = жизнь; там же, 230); но может также указывать на некую часть пространства, занимаемую человеком (прямое значение), в частности — на государство: «Это в ихней земле — ну, там свистни раз-два — все и готово! Там оно можно, а поди-ка ты в другом месте повозись-ка...» (там же, 224), на часть человеческого тела или просто существа: «...Как тут прихлопнет, да там притиснет, да в другом месте, тогда...» (там же, 225): два последних случая позволяют говорить не только о метонимическом значении концепта (как в контексте «получить место»), но и о синекдохическом, фиксируемом, однако, словарями. Таким образом, неуспех социальных, служебных поисков героя приводит его к вопросу о своем жизненном месте; вопрос ставится в прямой дискурсной форме и быстро трансформируется в проблему личностной идентификации Ивана Самойлыча и его индивидуального предназначения («Да что же я, в самом деле, такое? <...> Какая моя роль, какое мое назначение?». — Там же, 220 ). Иметь место значит иметь цель в жизни и играть в ней определенную роль — в этом и состоит человеческое «назначение» («...ведь, я думаю, у каждого из них было свое особенное назначение, своя особенная, так сказать, роль в жизни?..». — Там же, 260), значит иметь свою судьбу («...какое мое назначение, какая судьба моя?». — Там же, 233). «Место» расшифровывается в языке повести как человеческая и глубоко личная экзистенция, причем еще раз подчеркиваем: источник этого семантического наращивания смысла слова — в его окказиональном значении, закрепленном как общее и главное социолектом эпохи. Не довольствуясь словесным выражением дискурса героя, автор закрепляет его озадаченность в сюжете: рядом с Иваном Самойлычем появляется некий рудимент двойника — своего рода предметная реализация его беспрерывного внутреннего дискурса: «И он тоже шел под руку, но не с Наденькой и даже не с Шарлоттой Готлибовной, а с каким-то бестелесным и чрезвычайно длинным существом, называющимся: “чтó ты такое? какое твое назначение?” — и так далее, — существом уродливым, которое, несмотря на видимую свою бесплотность, страшно оттянуло ему обе руки» (там же, 262—263, см. также 274—275). Заметим действие сигнификативной логики в «образовании» «спутника» Ивана Самойлыча: некое «существо» — аллегория его проблемы (лишенности места в жизни); аллегория всегда создается по принципу рассудочного (в пределе понятийного) приравнивания означаемого к означающему, причем, как пишет Ц. Тодоров, «в аллегории мы моментально преодолеваем означающее, чтобы увидеть означаемое» (Тодоров 1999, 234). Дискурс повествователя в «Запутанном деле» стремится сделать предельно прозрачным как смысл повести, так и все внутренние события в личности героя: это аналитическое, поистине разумное письмо, в плане т.н. «художественных средств» недалеко ушедшее от классицистической поэтики. Дискурс повествователя ломается, когда доходит до смыслов, не могущих быть прописанными в произведении прямо по цензурным соображениям (экстралитературный фактор): он рождает некие затемнения в тексте как бы вынужденно, не имея сил преодолеть конфликт между социальным запретом и собственными ресурсами. Ведь в период создания повести в распоряжении Щедрина еще не было той развернутой системы языковых средств, направленных на выражение подразумеваемых смыслов, что сформировалась в его творчестве впоследствии и получила обобщенное наименование «эзопова языка». Следуя Гоголю и Достоевскому, писатель использует косноязычную речь, полную недомолвок, обмолвок и недоговоренностей, — элементы жестового, тактильного сказа, причем очевидна ориентация Щедрина не столько на Гоголя, сколько на своего ближайшего современника и соратника по натуральной школе Достоевского — на его рассказ «Господин Прохарчин» 1847 г. (по модели прохарчинской ситуации выстраивается в финале «Запутанного дела» «разоблачение» мнимого миллионного состояния Ивана Самойлыча). Но если за моторным, «марионеточным» сказом Достоевского стоял телесный автоматизм конвульсий личности героя-одиночки, корчащегося «под обращенным на него взглядом» (Ямпольский 1996, 44), то Щедрин использовал конвульсивную речь для передачи мыследействий не отдельных персонажей, но неких стихийно образующихся социальных общностей: телесная моторика Достоевского помогает ему воссоздать социальное «тело», общественный дискурс. Точнее будет сказать, что он повторяет попытку Достоевского в «Господине Прохарчине» применить речевой сказ для воссоздания «натурального диалога» (выражение В.В. Виноградова). В.В. Виноградов указывал, что произведениях продолжателей и стилизаторов Гоголя 30-х годов обнажается «проблема борьбы сказа с диалогической речью», актуальная для поэтики натуральной школы (Виноградов 1976, 275). «Герои у рассказчиков 30-х годов, примыкавших к Гоголю, не могут долго разговаривать. Взятые из того же социального круга, что и рассказчик, они могли быть лишь его речевыми копиями. <...> Сказ мешал развитию диалога и тем самым лишал героев рассказа человеческой “физиономии”, характеристических примет, превращая их в марионеток» (там же, 292—293). Выход из этого противоречия ученый видел в том, чтобы «растворить сказ в письменной повествовательной речи, сохранив диалогический драматизм» (там же, 293). По этому пути и пошла литература в 40—50-е годы. Однако Щедрин занимает особую позицию в отношении указанных тенденций. Собственно «письменная повествовательная речь» в его повестях 40-х годов постепенно формируется (см. «Противоречия», «Брусин»), однако он не отбрасывает как ставший ненужным и повествовательный сказ с его «игрой вещей», а, повторяем, проецирует его в «натуральный диалог» и продуктивно использует его способность обнажать «марионеточность» говорящих. Для данного писателя эта «результативность» сказа становится важнейшей чертой его индивидуального видения «толпы», «среднего» обывателя: он не борется с ней, как Достоевский, но с горькой, а впоследствии трагической иронией признает ее как факт «действительности». Вместе с тем, перенос качеств сказа в диалоговую речь имеет у Щедрина и особые функции. Характер «натурального диалога» по внешней видимости имеет разговор пассажиров в карете, где едет Иван Самойлыч, направляясь к «нужному лицу». Попутчики героя награждаются метонимически-синекдохическими именами, живо заставляющими вспомнить Гоголя: «усы», «венгерка», «портфёль», «брови»13. Аспект индивидуальности тем самым сразу снимается, только главный персонаж именуется Иваном Самойлычем. Беседа пассажиров развивается чрезвычайно остро, ибо затрагивает целый ряд животрепещущих вопросов того времени: правительственной политики, положения народа (он эвфемистически именуется «животным»), засилья бюрократии в России, всеобщей слежки («что-то скажут о том извозчики»14), последних событий во Франции и влияния французской идеологии, вслед за спадом интереса к «немцам», на развитие общественного сознания в стране («и французов видали, да и немцев тоже»). Денотативное пространство диалогов дефектно, кажется нелогичным до абсурда, ибо смыслы не проговариваются прямо — они подразумеваются; используя характеристики В.В. Виноградова, скажем, что у Щедрина также происходит разрушение «естественной связи между словами» и установление «алогических сцеплений между ними», вызванное «диссоциацией представлений», обильно применяется «прием фразовых тавтологий» (Виноградов 1976, 275). Однако за и под дефектным денотатом содержится особый, остро актуальный референт, понятный современникам Щедрина: он дешифруется только в поле сознания реципиента, достраивающего смыслы до их разумного воплощения если не в речи, то в мысли. О том, что дискурсная кодировка смыслов, закрепленных за областью референции, происходила по механизмам, уже сложившимся в ту пору в культуре и достаточно прозрачным для читателя, говорит тот факт, что не один «читатель-друг» понял «идею» произведения: как известно, за написание повести автор был сослан в Вятку. Смысл передаваемого разговора рождается в промежутке между означающим (патологическим обликом денотата) и означаемым (референтом), причем означаемое неизмеримо больше означающего и несет в себе отчетливые социальные и политические коннотации; сфера означаемого и становится сферой смысла: она втягивает его в себя, подминает под себя, заставляя исполнять четкую прагматическую функцию. На долю «смысла» (как коннотата, не вполне помещающегося в область денотативно-референтного пространства), остается лишь авторская ирония в адрес всех беседующих, которая кроется в самой замене лиц атрибутами одежды или внешнего облика, в ремарковых комментариях повествователя, которые одновременно служат воссозданию коллективного «тела» общественного дискурса: «И вдруг все присмирели...», «...бледнея прошептал портфёль», «...говорили, между тем, усы, еще таинственнее и ударяя себя при этом кулаками в грудь», «По соседству чуть слышно раздалось знакомое “ги-ги-ги!” веселой девушки», «И венгерка тоскливо покачивала головой», «Усы жалобно замычали», «И снова усы показали обнаженную ладонь чрезвычайно почтенного размера» и т.д. (Салтыков-Щедрин I, 246—248). Само означаемое в этом диалоге вполне укладывается в рамки сигнификата — «идеи» повести, прочитанной императором Николаем: «пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу» (см.: там же, 436). Авторский смысл оказывается шире и включает в себя осознание писателем «полной беспочвенности, полного бессилия утопического социализма в России 40-х годов» (из вступительной статьи Н.Л. Мещерякова: там же, 66): поэтому-то серьезные политические темы и сделаны предметом досужих разговоров обывателей, которые пугаются собственных слов. Аналогичный характер имеют разговоры соседей Ивана Самойлыча по квартире. Однако сигнификативное пространство, четко улавливаемое читателем в предыдущей сцене, здесь сужается и становится почти неразличимым: оно тонет в алогическом потоке слов и звуков, произносимых «нахлебниками» Шарлотты Готлибовны, в отчетливой насмешке повествователя над говорящими. Означающее захлестывает означаемое, ибо расползается сам денотат, дефектность которого теряет «меру», который уже не «держится» значимым референтом: авторская ирония в адрес участников беседы выходит на первый план. Тотальная ирония рождается самим повествованием и первоначально относится к изображаемым лицам — «философии кандидату» Вольфгангу Антонычу Беобахтеру и «недорослю из дворян» Алексису Звонскому, совместно с любителем охоты на зайцев и других «скотов» Иваном Макарычем Пережигой. «Оба друга равно стояли грудью за страждущее и угнетенное человечество; разница состояла только в том, что Беобахтер, как кандидат философии, непременно требовал ррразрррушения... а Алексис, напротив того, готов был положить голову на плаху, чтоб доказать, что период разрушения миновался и что теперь нужно создавать, создавать и создавать...» (там же, 252). Забота приятелей обо всем «страждущем человечестве» — притом, что рядом с ними гибнет его несчастный «представитель» (Иван Самойлыч), — профанируется, открывается разрыв между «видимостью» и «сущностью» явлений15 (прекраснодушными речами и бездействием), но тут же оказывается, что нелепа сама «сущность»: дефектно выраженный денотат, сложившись с коннотацией авторского отношения, искажает поле референции. Иронии начинает подвергаться сам предмет разговора приятелей: запретное слово «революция» не произносится — на его присутствие в диалогах указывает лишь большое количество «р» («Буква р снова посыпалась в страшном изоблии». — Там же, 253), однако осмеиваются концепт «человечество», бывший столь популярным в предшествующий Щедрину период 30-х годов и характерный для дискурса утопического социализма («На это Алексис отвечал, что ... для человечества готов всем на свете пожертвовать, и что если уж на то пошло, то, пожалуй, хоть сейчас же, среди белого дня, пройдет по Невскому под руку с необразованным невеждой-мужиком»; «Молодой человек размышлял в эту минуту о любви к человечеству и по этому случаю сильно облизывал себе губы, как будто после вкусного и жирного обеда» и т.д. — Там же, 253, 223), общеэстетические понятия эпохи романтизма (разговор Беобахтера с Алексисом о художнике: там же, 253—254), теория «страстей» Ш. Фурье и идеи женской эмансипации, проникающие в Россию с произведениями Ж. Санд («И на это раз Алексис, по обыкновению, отозвался, что никак не может понять этого ригоризма, и что гораздо лучше, если для всех равно отверсты объятия». — Там же, 261), бланкистский нигилизм (поле высказываний Беобахтера). Однако идеи французского социализма, на которых возросло мировоззрение биографического автора Салтыкова, освещаются в повести двойным светом. Их дискурсное воплощение в застольных речах персонажей снижается с обретает форму сатирического гротеска. Щедрин, как никакой иной художник России (прибавим сюда Гоголя и молодого Достоевского), понимал, что любая, самая благородная идея проникает в общественное сознание через речь, первоначально устный (и лишь вторично письменный) рассказ — через дискурс как таковой, где она неизбежно вульгаризируется и искажается, «рассеивается» по слову М. Фуко. В поле его внимания — не столько действие дискурсной формации на сам дискурс (языка — на речь, общего — на частное), сколько обратный процесс: деформация «общего» (дискурсной формации 40-х годов, в состав которой входили построения социалистов-утопистов Франции) «частным» — разговорами «толпы», «средних» обитателей большого города, чей коллективный образ он пытается миметически воссоздать с помощью повествовательно-речевого сказа Гоголя / Достоевского, перенесенного на диалоги. Но «референт» как таковой сохраняет для него свое обаяние: он используется в самой сюжетике и в снах главного героя принимает вид трагического гротеска (эти реминисценции обозначены в комментариях к произведению: в первом сне Мичулин видит запустение большого города — цитация Фурье, в последнем — общественную пирамиду: реминисценция из Сен-Симона; см.: там же, 420). Щедрин вскрывает двойной механизм «опредмечивания», «овеществления» личности как основу социального общежития. Это овеществление происходит со стороны общего и целого — государства, социального устройства, бюрократического аппарата, привычно равнодушного к нуждам индивидуальности. Но Ивана Самойлыча опредмечивают и делают вещью и его случайные и неслучайные собеседники — коллективный дискурс, общественное мнение, выполняющие опосредующую функцию в отношениях личности и государства, проявляет не меньшее безразличие к его жизни и смерти. Всякий раз, когда Иван Самойлыч желает узнать позицию собеседника в его личном деле, он получает в ответ увертки и уходы в сторону: «усы» в карете ссылаются на «точку», с которой можно «взглянуть на предмет», Беобахтер рекомендует ему прочитать французскую книжку, Алексис отделывается своим клише: «Моя грудь равно для всех отверста!» (там же, 255). Эта ложность общего дискурса, переполненность его «общими местами» доводится до апогея абсурда жестом Пережиги, когда тот заставляет больного Ивана Самойлыча выпить рюмку водки, чем фактически приближает его смерть. Дуализм отдельного и обще-частного (идеологии и коллективного дискурса) проходит также через функционирование и наполнение разнородной содержательностью концепта «место»: Иван Самойлыч (вместе с автором-повествователем) стремится перевести этот концепт в индивидуальное и экзистенциальное русло; социум и все окружающие говорят ему о чисто социальном или конкретно-предметном (географическом), знаковом контексте значений его личной экзистенции. Таким образом, для автора в роли означаемого выступает сама личность человека (в первую очередь «маленького», социально незащищенного), об этом свидетельствует тон нескрываемого сочувствия повествователя к злоключениям несчастного Ивана Самойлыча, к этому ведет развитие сюжета, и это означаемое закрепляют прямые дискурсные обращения повествователя в конце повести («Кто знает, что причиною этой смерти? Кто знает, может быть, он был бы и здоров, и весел, если б...». — Там же, 281). Для общественного дискурса и для дискурсной формации, которая его формирует и им же формируется, неизбежно подвергаясь искажениям и трансформациям, на первый план выходит сигнификат — идея защиты человека, пропагандируемая и французскими, и русскими социалистами. В дискурсе окружения Ивана Самойлыча происходит подмена «истинного» означаемого «голым» сигнификатом, и происходит она благодаря дефектности и алогизму означающего, размывающего, рассеивающего денотативное поле, путающего и рвущего его соединительную ткань с референтом, т.е. делающего непрозрачным свое собственное означаемое. И то и другое означаемое находят себя в содержании концепта «место». Однако «овеществление» личности совершается и в сознании самого героя, в конечном счете оно и вынуждает его, ощутившего свою «лишность», уйти из жизни. Лишенность героя социально-служебного места обостряет его сознание, приводит к кризису и открывает перед ним экзистенциальные смыслы существования, закрытые для других, более удачливых и благополучных. Но эта же лишенность «места» — уже не только в бюрократическом аппарате, но в жизни, «доканывает» его как личность, подрывает физическое здоровье и опять-таки доводит до болезни и смерти. Иван Самойлыч постоянно сопоставляет себя с «другими» (больной мотив литературы 40—60-х годов: вспомним Обломова, подпольного человека, героя автобиографическической трилогии Л. Толстого). Это сопоставление он делает и наяву («...все бы еще снести можно! Да ведь другие!.. Ведь другие-то пьют, другие едят, другие веселятся! Отчего же другие?» — Там же, 230), и во сне: когда видит себя в роли «баловня фортуны», гуляющего по Невскому проспекту «под руку с молодою женой, в бекеше с седым бобровым воротником» (там же, 234). Других он, подобно Голядкину, тщится поставить на место себя и тем самым занять их место. Но не только явь, а и сон опровергает мечтания Ивана Самойлыча: его место в канцелярии занимает «другой», во сне же он не удерживается на месте «другого» и преждевременно возвращается к собственному, униженному и нищему, облику-месту. Ему нет места в жизни — но и его личное место, сиречь экзистенция, незаменяемы и неподменяемы: знакомый Ивану Самойлычу вопрос о назначении является к нему и еще более сгибает его спину. Итак, еще раз зафиксируем возникший парадокс: человек приравнивает свою «сущность» к жизненному месту — к экзистенции на языке ХХ в.; лишившись ее и не сумев восполнить потерю, он умирает. Насколько авторская точка зрения совпадает с положением героя? Казалось бы, напрашивается отрицательный ответ. Однако автор, вскрывая действие социокультурного механизма сигнификата-метонимии на личность человека, в данном произведении не приводит нас к мысли о необходимости отмены самого механизма, он усомняется не в его правомочности, а только в его содержательной наполненности и в качестве действия этого механизма: в том, что в жизни героя его «место» как экзистенция, его морально-психологическое и физическое состояние определяются лишенностью места в социально-бюрократической иерархии. Вершину неправедной и неправильной заполненности «места» — замещенности его экзистенциальных смыслов конвенциональными и классовыми — мы наблюдаем в последнем сне Ивана Самойлыча, где он видит себя в составе страшной пирамиды доведенным до последней степени «умственного пауперизма» и «нравственного нищенства» (там же, 276). Смысл этой аллегории достаточно прозрачен — обнажается страшное давление общества на личность и всеобщая включенность всех и каждого в состав целого социального устройства. Характерно, что в очищающем предсмертном прозрении Ивана Самойлыча, которое совершается в нем при бодрствующем сознании, автор присоединяется к герою: интонации автора-повествователя слышны в заключительном размышлении персонажа о причинах своей жизненной неуспешности. Только здесь от мыслей о «месте» Иван Самойлыч возвращается к своему «я», к своей родовой, общечеловеческой сущности, в качестве которой выступает его бессмертная душа — ей еще предстоит ответить Богу за то, что он, Иван Самойлыч, «допустил так насмеяться над собою» (там же, 282). Мысли героя как бы раздваиваются, он не может выйти из тисков «противоречий», в которых билась тогда мысль его автора-создателя. С одной стороны, это ссылка на влияние среды и воспитания, общая для дискурса натуральной школы: «...если б с детства... в то время, когда и кровь-то в нас тепла, если б в то время не положили меня под пресс да не заковали, так, может, и вышло бы что-нибудь из меня... Воспитали-то меня так, что ни к чему не годен я сделался...» (там же, 281), хотя мысли о порочности системы отцовского воспитания и неприложимости к жизни его наставлений приходили к герою еще в начале его блужданий по Петербургу. С другой стороны, это христиански окрашенная догадка героя о наличии у него, как у любого человека, души и свободы воли. Это последнее прозрение и вызывает у Ивана Самойлыча острое чувство вины за свою судьбу: «А может быть, я и сам во всем виноват ... потому что ведь Бог дал мне волю, а я действовал как грубое животное!.. Да, я виноват, да и не перед собою одним виноват...» (там же, 281). В заключение герой сводит полюса «противоречия» на очную ставку — и, подобно автору, оставляет их неразрешенными: «А впрочем, и тут опять-таки еще Бог знает, мог ли бы я что-нибудь сделать один-то! <...> ...часто мы сами во всем виноваты, а других виним!» (там же, 282). Таким образом, христианско-персонологические интенции сознания автора сталкиваются здесь с «общими местами» дискурса 40-х годов о «социальности» и детерминизме личности общественным устройством, о вине «всех», т.е. общества. Интенция о вине «отдельного», самой индивидуальности за так сложившуюся жизнь прорывается в повествование на уровне «допредикативной очевидности» сознания автора и героя и остается недоказанной (ибо из огромной общественной пирамиды Ивану Самойлычу «одному» действительно не выбраться), однако сама эта «допредикативная очевидность» актуализируется в сознании автора во многом благодаря тому, что в состав французского социализма, воспринятого русским обществом, входило общехристианское содержание (ср. идеи «нового христианства» Сен-Симона). Через сигнификативное поле «общих мест», определяющих «место человеческое» в дискурсном пространстве повести, пробивается и настойчиво постулируется мысль о его истинной — экзистенциальной — наполненности. Дискурсом «натурального диалога» эта содержательность упорно рассеивается, замалчивается и отводится на периферию — на роль означающего, но для автора (и для прозревшего героя) она главная — истинное означаемое. Сама экзистенциальная содержательность «места человека» обживается в категориях христианского персонализма, которые, однако, «присваиваются» героем только перед смертью. Характерен, тем не менее, тот факт, что не собственно «человек» («люди»), как у Достоевского, а персональное «я» означивает в речи Ивана Самойлыча эту экзистенцию места. Итак, в семантическом поле повести Щедрина мы обнаружили семиологическую игру двух означаемых, которую означивает функционирование в речевых слоях (идеолектах) произведения концепта «место». Одно означаемое — личность маленького человека, его экзистенциальное «я», которое вымещается из жизни не «я» оборотным (как в «Двойнике» Достоевского), но совокупными усилиями общества и ближайшего окружения героя, всеми предшествующими влияниями, обусловившими сплюснутость, затертость личности человека. Содержательность этого означаемого еще не ставится автором под сомнение — она не раздвоена, она просто ущемлена и уменьшена всем давлением жизни. Для выражения этого означаемого Щедрин привлекает в качестве означающего разнообразные компоненты дискурсной формации его эпохи, включая идеи французского социализма, т.е. то означаемое, которое увидел в повести правительствующий класс и которое заполняет сигнификативное пространство коллективного дискурса с его референтом — «толпой», состоящей из людей хотя и образованных, но мыслящих по-обывательски дефектно и невнятно (причем сам дефектный дискурс используется автором в двойной функции: внешней — для запутывания цензуры, и художественной — для изображения путаницы в головах интеллигенции). Опасаясь подмены означаемых читателем, автор в собственном повествовательном дискурсе обнажает интенцию «на героя» — и приводит самого персонажа к овнешлению в предсмертном слове авторской истины. Однако характерно, что экзистенциальный смысл повести еще не находит у Щедрина иных способов художественного выражения, кроме закрепленных культурой (в том числе идеологией) и собственно литературой (во втором сне Ивана Самойлыча используется сюжет стихотворения Н. Некрасова «Еду ли ночью по улице темной...»), да и, как мы упомянули выше, содержательно он также связан с идеологическими вкраплениями дискурсной формации 40-х годов. Его символической метафорой, идущей от самого «языка», от формы-субъекта повествовательного дискурса становится словоформа «место». В ней социокультурные смыслы теснят экзистенциальные: метонимия борется с метафоричностью, и это напряжение оппозиций и позволяет считать концепт «место» символическим, означивающим не только индивидуально-творческие (и общехристианские) интенции сознания писателя, но и художественно-философские поиски его эпохи. Щедрин «борется» за превращение «места» из метонимического сигнификата в собственно символ. Языковое творчество писателя было продолжено и развито им в последующих произведениях. Рядом с «нормальной» письменной речью развивается особая форма повествовательного сказа, имитирующего хроникально-историческое повествование, причем источником его образования служат как собственно исторические виды речи (историографические и летописные), так и фольклорно-диалектные: через них художник избавляется от ставшего уже архаическим косноязычного, нарочито дефектного сказа 30—40-х годов. Щедрин осуществляет работу над развеществлением человеческой личности и сознания через собственно язык, через нашу всеобщую поглощенность культурным дискурсом пословичных «общих мест». Опредмечивая последние и заставляя своих персонажей-марионеток прямо исполнять предписанные во фразеологизмах и пословицах действия (см., напр, главу «О корени происхождения глуповцев» в «Истории одного города»), т.е. волюнтаристски, как автор-демиург созидаемой реальности художественного мира превращая «общие места» в акты перформатива, он стремится сквозь метаязык культуры пробиться к подлинным смыслам «действительности», которая для всего XIX в. предстает отнюдь не в «сыром» и «нагом» слове, но в слове, опосредованном дисциплинарным пространством культуры. Отсюда можно сделать ряд более общих выводов. Мифориторическая культура слова, о разложении которой на переломе XVIII—XIX столетий писал А.В. Михайлов, разрушается и в России, но уже на рубеже 30—40-х годов. На это указывает тема Рима в литературе 30-х годов, символически означивающая смерть прежнего бытия культуры и рождение нового. Да само новое, переводя на вербальный язык прозрения Герцена, оказывается не совсем «тем», что ожидалось. Миф как первичный язык сознания культуры отходит на периферию художественного языка, из кругозора автора перемещаясь в кругозор героя. На его месте созидается свой, неизбежно вторичный, метаязык культуры, знамением и базой которого явились открытия натуральной школы. Сигнификативно-метонимический язык и стиль натуральной школы, первого этапа развития критического реализма, — это, используя категорию Р. Барта, особый тип письма как функции и способа связи «между творением и обществом, это литературное слово, преображенное благодаря своему социальному назначению». «Письмо, находясь в самом центре литературной проблематики, которая возникает лишь вместе с ним, — по самому своему существу есть мораль формы, оно есть акт выбора того социального пространства, в которое писатель решает поместить Миф своего слова» (Барт 1983, 312, 313). В недрах натуральной школы формируется тот социолект литературы, то письмо, которое будет определяющим для всего XIX в. и которое мы, по традиции, в последующем изложении будем называть классическим (ни в коей мере не классицистическим!). На смену прежней мифориторической культуре слова приходит новая риторика, ориентация которой двояка. С одной стороны, коммуникативная ситуация ее формирования и развития определялась идеологическими составляющими, более опосредованно и скрыто, чем прежде, но и более концентрированно влияющими на культуру. К таковым можно отнести новый антропологический «миф» о человеке — миф открыто вторичного характера, порожденный как предшествующей эпохой просветительства, так и христианско-социалистическими идеологемами, актуализировавшимися в русском сознании, начиная с 30-х годов, и в 40-е годы совместившимися с философской антропологией Гегеля. С другой стороны, дисциплинарное пространство нового литературного дискурса включает в себя сложное взаимодействие гегелевских идей, осваиваемых его русскими «учениками» в 40-е годы, с позитивистским знанием, соприсутствующим гегельянству. Эра позитивизма выдвигает на первый план координату «трезвого знания», истины самой «действительности», которая, как казалось в те годы, только посредством науки и становится прозрачной, очищенной от созданных прежней культурой семиотических накоплений слова, опосредующего вещь [«...Само слово риторической культуры (прежней мифориторической. — Е.С.) таково ... что оно ставит себя перед вещью и заставляет понимать вещь через себя». — Михайлов 1997, 525]. Моральное знание сменяется просто знанием, ориентация прежней риторики на «этос», доминантный в системе «этос — логос — патос», заменяется манифестацией «логоса», который объективирует себя в «письме» литературы в системе сигнификативно-понятийных импликаторов. Иначе говоря, художественное слово, которое в эпоху реализма традиционно считается обращенным к самой действительности (такова концепция Михайлова, таков и общий взгляд историков литературы на сущность «критического реализма»), просто-напросто устанавливает с этой действительностью иную связь — не мифообразующую, но культурообразующую, «истинностную», поверяемую наукой как частью культуры; для кружка Герцена — Огарева, отчасти и для Белинского наука выступала в своей идеологической функции и нередко (в форме философии) служила заменой религии. Как это происходило конкретно и как в повествовании складывалась новая система литературного письма, ставшая для XIX в. классической, мы покажем в дальнейших главах.
[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
|
| ОГЛАВЛЕНИЕ | К списку работ |