Eлeнa Coзинa

Сознание и письмо в русской литературе

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

Дуальности Макара Девушкина.

Мы должны показать, отчего он не может быть ничем иным, кроме как тем, что он есть, в чем состоит его исключительность, как ему удается занять среди других и по отношению к другим то место, которое до него никем не могло быть занято.
М. Фуко

 

 

 

 

 

Иначе и тоньше, мы бы даже сказали, «амбивалентнее», происходит бунт против сигнификаторского механизма оценки, уравнивающей человека с вещью, в романе Достоевского «Бедные люди», на который мы предлагаем посмотреть именно с этой стороны (за полтора века о романе накоплена огромная литература; мы редуцируемся от нее, ограничивая нашу задачу обозначенным аспектом). С наших позиций, именно в этом «бунте» или «протесте» состоит смысл всех контрвыступлений Макара Девушкина: его резко негативного суждения о гоголевской «Шинели», его патетической тирады о сапогах и обносившемся вицмундире, настойчивого педалирования им в последних письмах мотива фальбалы, нужной Вареньке для свадьбы. «С этой мистификацией вещи, с этим вещественным фетишизмом, открытым Гоголем, хочет разделаться Девушкин, когда он ставит подошву на место...», — писал С.И. Бочаров (Бочаров 1974, 38), другой исследователь, Е.А. Яблоков, добавляет: «...от “стыда”, от неуютного “зеркального” дискомфорта Девушкин приходит к пафосу “наготы” — фактически бунтует против “одежды”», в последнем же письме героя «...звучит, так сказать, “стилистический” бунт и против “литературы”, которая по самой своей сути поддерживает установленный — и ненавистный — порядок вещей» (Яблоков 1999, 118, 130).

Но характерно, что все отмеченные знаки знаков (сапоги, вицмундир и т.д.), замещающие человека в глазах окружающих, а значит, приравнивающие его к объектным данностям (причем литература и жизнь в этом, равно объектном, подходе к личности порой ставятся героем на один уровень), эксплицитно воспринимаются Девушкиным как норма публичной жизни: «Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь. Сапоги в таком случае, маточка, душечка вы моя, нужны мне для поддержки чести и доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало, — поверьте, маточка, опытности моей многолетней поверьте; меня, старика, знающего свет и людей, послушайте, а не пачкунов каких-нибудь и марателей» (Достоевский I, 76). Лишь сама убеждающая и оправдывающаяся интонация письма героя говорит о том, что для него важно, чтобы его воспринимали как есть — в его неказистом, ненормированном и неозначенном публичным дискурсом облике. Храня иллюзию и надежду на то, что это возможно, он не стремится к частым встречам с Варенькой (при этом боязнь «злых языков» — «только знаемый» мотив избегания встреч), ведь переписка позволяет жить не означаемым, но означающим — чистым смыслом его любви и растущей в ходе писания писем самооценки, чистой манифестацией «я», постепенно выкарабкивающейся из-под гнета метонимических и понятийных сигнификаций.

Поэтому так восхищает Девушкина поступок начальника отделения: тот сумел увидеть и пожалеть его в поистине драматический для героя момент, когда его личность рассыпалась и падала, лишенная официально-нормированных «подпорок», вне которых он ничто в мире конвенциональных отношений. Герой гонится за пуговкой по почти зеркальному полу кабинета «его превосходительства»: «Я вспомнил, что я видел в зеркале; я бросился ловить пуговку! Нашла на меня дурь! Нагнулся, хочу взять пуговку, — катается, вертится, не могу поймать, словом, и в отношении ловкости отличился» (там же, 92). Качество зеркальности самим его дискурсом переносится как на пол, так и на окружающих — он видит себя их глазами, со стороны («...я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти от того, что я там увидел». — Там же, 92), он не может поймать пуговку на «как бы» зеркально гладком полу. Фактически он здесь уже нагой, без «одежды» в минус-отрицательной степени — ведь, как признается Девушкин Вареньке, «...я всегда делал так, как будто бы меня и на свете не было» (там же).

И пуговка, и сапоги, и их картонная и оторвавшаяся в недобрый час на улице подметка, и шинель — это для Девушкина границы его сугубо человеческого «места» на свете. Как человек с пробужденным сознанием он бунтует против ограничивания своей личности вещными денотатами, как человек, включенный в систему социальных и просто «земных» связей, он понимает, что вне этих маркирующих его «место» границ ему не прожить — они выполняют защитную и манифестирующую функцию по отношению к его личному «я». Иначе говоря, Девушкину нужно, чтобы все эти вещные знаки выступали лишь в качестве чистых метафор его личности — чистой кажимости, но не натурализованных социумом метонимически-синекдохических заместителей его «я». Он отчетливо и глубоко символизирует указанные предметы (С. Бочаров замечал, что «подлые» вещи переживаются Девушкиным как «экзистенциальные» вещи, вызывают «экзистенциальную реакцию» бедного человека. — Бочаров 1974, 37), и, как всякий символ, они для него есть одновременно «чистые» смыслы и «просто» вещи. В образующемся простенке дуальностей — между «смыслом» и «вещью», означающим и означаемым — мечется сознание героя. «Я тогда про подошвы мои и не думаю, потому что подошва вздор и всегда останется простой, подлой, грязной подошвой. Да и сапоги тоже вздор! И мудрецы греческие без сапог хаживали, так чего же нашему-то брату с таким недостойным предметом нянчиться? За что ж обижать, за что ж презирать меня в таком случае?» (Достоевский I, 81), — восклицает он в приступе почти экстатического отчаяния от того, что лишь он один существует в этом «простенке» — для остальных, включая Вареньку, «вещь» и «смысл» сливаются, проблема нетождества тождественного не существует. Он один вырвался из поля значения в поле смысла — посмел появиться «на свете», буквально родился в мир. Не случайно С. Бочаров в качестве своеобразного «пре» или «мета»-текста «Бедных людей», связывающего этот роман с гоголевской «Шинелью», видит библейский миф о грехопадении (Бочаров 1999, 121—151). И поэтому глубоко симптоматично, что защиту от наседающего овеществления, «овнешляющего заочного определения» (М. Бахтин) его личности миром Девушкин находит в символе, который выстраивает и творит сам, — символе как своеобразном прибежище вынужденно «уединенного» сознания, хранящем память о былой гармонии и принципиально не поддающемся переведению его в план использования и редукции. «...Все мы, родная моя, выходим немного сапожники» (Достоевский I, 89), — философически (и символически) замечает он Вареньке.

Как известно, в ходе переписки Девушкина с Варенькой происходит много событий — о них герои сами сообщают друг другу. Но время собственно письма естественно расходится для Девушкина со временем эмпирической жизни, оно развивается по своей логике, определяющей для которой является рост его сознания, его «я», в литературоцентристской «терминологии» героя — формирование у него «слога». Отметим здесь кстати семиотичность сознания персонажа Достоевского: в недра его личности автором проецируется метаязыковой слой культуры 40-х годов. В пространстве письма Девушкин растет, хотя в эмпирической, житейской действительности, казалось бы, падает все ниже: нищает, периодически подвергается унижениям со стороны сослуживцев и просто окружающих, периодически и все чаще впадает в пьянство, делает непростительную ошибку при переписывании важной бумаги, вызывает сострадательную жалость со стороны начальника, наконец, теряет Вареньку. Однако абсолютной противопоставленности двух времен и двух пространств в романе Достоевского нет — они находятся в отношениях обратного взаимодействия. Рост личностного самосознания героя как раз и влечет за собой все его падения, воспринимаемые так с точки зрения обыденной и реальной, но получающие иной смысл в плане манифестации его личности. С тем, кого на свете «как будто» и нет, ничего не происходит — как, можем мы предположить, не происходило и с Девушкиным в «дописьменный» период (ибо насмешки и унижения окружающих были привычны — они акцентируются героем только теперь, с пробуждением и артикуляцией «амбиции»). Он все более открывается «свету», самого Девушкина становится все «больше»; возможно, потому не выдерживают внутреннего напора и лопаются его «границы»: отрывается подошва на сапоге, ветшает шинель, отлетает пуговица с вицмундира.

Исходной точкой происходящих изменений и катастроф является, конечно, сознание героя, складывающееся и открывающееся перед нами, да и перед ним самим, в письме — поистине органе смысла, конструктивном модуляторе его личности и проявителе живого «лица» Девушкина. В письме сознание героя не только осмысляет себя (формируясь как самосознание) через «другого» и «третьего», благодаря чему он начинает лучше понимать и отличать «свое» (диалогизм сознания и слова Девушкина исследован в совершенстве в работе Бахтина, здесь вряд ли можно сказать что-то новое), но и обнаруживает некий постоянно длящийся зазор между сознанием и существованием, или, как говорили мы выше, между «смыслом» и «вещью», между «значением» и «смыслом». Девушкин зависает в этом зазоре или промежутке — он становится сингулярной точкой роста его сознания и наращивания смысла, где совозможно принципиально разное и обычно несовместимое. В письме Девушкина из сингулярной точки его самосознающего сознания образуются две расходящиеся серии, означаемое и означающее: «значение» и «смысл», «вещь» и «личность», «бедные люди» и «я». О первых двух дуальностях мы уже сказали, присмотримся теперь к третьей. Ведь пафос отвергания «одежды», метонимического приравнивания человеческого лица героя вещи оборачивается более глубинным восстанием против генерализирующей сигнификации — означивания его как «бедного человека».

Для речи Девушкина характерно то сближение и даже отождествление себя с «бедными людьми», то отстранение и дистанциирование от них. Его самооценка колеблется так постоянно, на протяжении всех писем. Он то сетует Вареньке на свою старость и болезненность, то называет себя человеком «прилично твердой и безмятежной души» (там же, 17), а жалобы Вареньки на сплетни соседей («...прямо говорят, что связалась я с пьяницей». — Там же, 80) оказывают на него противоположное варенькиным надеждам действие: Девушкин не усовествляется, но начинает храбриться и чуть ли не гордиться собой: «Что же касается до седины моей, то и в этом вы ошибаетесь, родная моя, потому что я вовсе не такой старик, как вы думаете» (там же, 81). Это колебание естественно связано с динамикой его отношений с Варенькой, с тем, как оценивают его «другие», наконец, с крайней неустойчивостью его материального положения.

В письме Вареньке от 12 июня, жалуясь на своих обидчиков, Девушкин говорит: «Я привык, потому что я ко всему привыкаю, потому что я смирный человек, потому что я маленький человек; но, однако же, за что это все?» (там же, 47). Быть маленьким, бедным человеком для него — в порядке вещей. «Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным советником; такому-то повелевать, а такому-то безропотно и в страхе повиноваться. Это уже по способности человека рассчитано; иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены самим богом» (там же, 61)7, — пишет он 8 июля, уже после прочтения «Станционного смотрителя», позитивно повлиявшего на его самооценку, и в связи с непосредственным прочтением отрицательно оцененной гоголевской «Шинели». В письме от 1 августа герой произносит целую декларацию в защиту прав «бедных людей». Здесь складывается его знаменитая дуальность: ветошка — амбиция. «И ведомо каждому, Варенька, что бедный человек хуже ветошки и никакого ни от кого уважения получить не может, что уж там ни пиши! — все будет в бедном человеке так, как и было. <...> ...Уж у бедного человека, по-ихнему, все наизнанку должно быть; что уж у него ничего не должно быть заветного, там амбиции какой-нибудь ни-ни-ни!» (там же, 68).

Приравнивание «ветошки» к «бедному человеку» осуществляется, в логике Девушкина, по тому же метонимически-синекдохическому принципу, что и менее явное, но постоянно ощущаемое Девушкиным отождествляющее оценивание его по сапогам, подошве и прочим атрибутам «одежды». В отношении к вещам ветошка очевидно выступает в качестве обобщающего понятия — это сигнификационная синекдоха, с которой равняют «бедного человека» «пачкуны» и «маратели», хотя сам переход ветошки на роль сигнификата происходит через предварительную метафоризацию предмета, — и это неслучайно, ведь ветошка рождается в речи самого героя, тяготеющего к символическим словоупотреблениям. От «ветошки» Девушкин отталкивается, к «амбиции» притягивается, ибо амбиция для него — «чистая» метафора, означивающая внутреннее достоинство «бедного человека», удостоверяющая сам факт его места на земле. Характерно, что «амбиция» понимается героем как атрибут именно бедных людей — она манифестирует данную тему и задает ей глубинное измерение. Ветошка и амбиция — два полюса или два означающих, коннотативных смысла при одном означаемом — «бедных людях». Один полюс — вещественного «происхождения», уменьшающе-принижающий, другой — чисто ментальный и возвышающий (обратим внимание на принципиально разные словоформы концептов). Подобная структура класса-понятия «бедные люди» свидетельствует о том, что в своем сознании Девушкин осуществляет его «распредмечивание» и опять-таки превращение в символ. Символ чего? — спросим мы. По-видимому, символ «просто» человека, естественно «бедного» — то есть нагого, вне социальных «одежд», ярлыков и нагло терроризирующей Девушкина вещественности. Ведь в самом имени сигнификата заложена дуальность: бедные (причем «бедные» как в смысле материально-социальном, так и эмоциональном: первый смысл для Девушкина еще где-то как-то приемлем, второй же его чаще всего унижает) и люди. Путь Девушкина состоит в том, что он постоянно стремится убежать и дистанциироваться от «бедных людей» к «просто» людям.

Обратим внимание, что, рассказывая Вареньке о своих соседях, Горшковых, он осуществляет процедуру различия: «Бедны-то они, бедны — господи, бог мой!» (там же, 24). В сравнении с ними он — почти богач, владелец «неразменного», посланного Варенькой гривенника, который позже и отдает Горшкову, поясняя: «Жаль, жаль, очень жаль его, маточка! Я его обласкал. Человек-то он затерянный, запутанный; покровительства ищет, так вот я его и обласкал» (там же, 91). Признавая за норму социальную дифференциацию и сознавая свою принадлежность к классу «бедных людей», герой Достоевского ощущает себя в чем-то, хоть на микрон, но отличным от них: оттого так притягательно для его самолюбия уважение и искательство в нем «покровительства» еще более бедным Горшковым. Повествуя о встрече на Гороховой с шарманщиком, Девушкин проговаривается: «Вот и я точно так же, как и этот шарманщик, то есть я не то, вовсе не так, как он, но в своем смысле, в благородном-то, в дворянском-то отношении точно так же, как и он, по мере сил тружусь, чем могу, дескать» (там же, 87).

Полное отождествление себя с «бедными людьми» тяжело дается Девушкину, формулы, выражающие такого рода приравнивание, вырываются у него в особо страдательные минуты: «...человек-то я простой, маленький, — но что люди скажут?» (там же, 76; в связи с тем, что сапоги пришли в полную негодность, а Вареньке деньги нужны, — да кто ж ему, такому, их даст?..); «И подлинно, родная моя, часто самого себя безо всякой причины уничтожаешь, в грош не ставишь и ниже щепки какой-нибудь сортируешь. А если сравнением выразиться, так это, может быть, оттого происходит, что я сам запуган и загнан, как хоть бы и этот бедненький мальчик, что милостыни у меня просил» (там же, 88; подать мальчику милостыню Девушкин не смог). В такую минуту и вырывается у героя ниспровергающий его прежнюю уверенность в законности общего порядка вещей запрос к бытию, обычно толкуемый как знак формирования у Девушкина социального пафоса мысли: «...зачем одному еще в чреве матери прокаркнула счастье ворона-судьба, а другой из воспитательного дома на свет божий выходит?» (там же, 86). Но из этой фразы вырастет экзистенциальный бунт героев-идеологов зрелого Достоевского, их несогласие с коренными законами мироздания, а не только и не просто того или иного социума. Ведь уже Девушкин своим вопросом (относимым к числу иллокутивных актов, т.е. актов речи, обозначающих одновременно и действие: для «бедного человека» задать такой вопрос — все равно что на баррикаду пойти) покушается на закон мироустроения, данный, как он сам полагает, Богом, а вместе с тем, он акцентирует и проблему различия «бедных людей» и просто «людей», стремясь освободиться от социоприродного и культурного (по его собственной прежней уверенности) метонимически-сигнификационного импликатора.

Взыскующая интенция героя обретает, наконец, содержательную отнесенность в сцене с «его превосходительством», которая описывается Девушкиным буквально в следующем письме за вышеразобранным: в лице генерала-«благодетеля» он получает своего рода «ответ» от мироздания на свой мучительный запрос. Героя особенно восхищает то, что генерал, пожалев его, совершает не просто акт благотворительности, но как бы солидаризуется и отождествляется с ним, уравнивает и ставит себя на одну «доску» с тем самым Девушкиным, от одного вида которого можно было «с ума сойти». «...Я было схватить их ручку хотел. А он-то весь покраснел, мой голубчик, да — вот уж тут ни на волосок от правды не отступаю, родная моя: взял мою руку недостойную, да и потряс ее, так-таки взял да потряс, словно ровне своей, словно такому же, как сам, генералу. “Ступайте, говорит, чем могу... Ошибок не делайте, а теперь грех пополам”» (там же, 93). Они с генералом теперь и наконец-то — просто люди (обратим внимание: даже решающий для себя шаг к переходу в желаемую категорию «людей» Девушкин совершает не один, но через «другого»). «...Клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне, соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили! Этим они меня самому себе возвратили (курсив наш — Е.С.)» (там же), — абсолютно точно разъясняет Девушкин актуальный для него смысл случившегося. Поэтому теперь, когда он стал «просто» человеком, «амбиция» как принадлежность «бедных людей» становится не нужна герою («Какой тут стыд, что за амбиция такая при таком обстоятельстве!». — Там же, 95), — отставив ее в сторону, он рассказывает о благородном поступке генерала встречным и поперечным, стараясь не замечать их «пересмеивания».

Вновь образуется странное тождество нетождественного, еще одна двойственность или дуальность, из тисков которых жаждал освободиться герой. Генерал — благодетель его самого; он сам — хоть кратковременно и не вполне удачно (скорее в собственном сознании, чем в реальности), но благодетель («покровитель») Горшкова. Ведь гривенник и сто рублей позиционно суть одно и то же. Девушкин вновь попадается на удочку значения, теряя смысл, с головой уходит в означаемое, не замечая тревожных знаков судьбы, означающих всей этой ситуации (например, поразительной похожести истории о благодеянии, оказанном генералом некой «сиротке», на историю Вареньки; см. об этом: Яблоков 1999). Печальный финал Горшкова предрешает не менее печальный, хотя в ином плане, разворот судьбы Девушкина, его переход в разряд «просто» людей оказывается для него самого мнимостью, ибо «место» это оказывается поистине «пустым» («пассажир без места», «пустое место» — концепт Делеза: Делез 1995, 57—60) и «не спасает» героя, оно настоятельно требует некоего заполнения, «оконкречивания» — и заполняется сюжетикой «грехопадения», «расплаты» и «прозрения» Девушкина, но это происходит «за кадром» сознания героя, уже в свете авторской позиции и мататекстового пространства романа.

«Человек» — «пустое слово», «циркулирующее», если еще раз воспользоваться концептуально важной для нас парадигмой Делеза (там же, 63; термин удивительно подходит к концепту «человек» в его бытовании в 40-е годы), в нем, как в некоем свободном «месте» циркуляции, для Девушкина осуществляется схождение двух серий: «бедных людей» и «моего» (т.е. девушкинского) «я». Инстанция «человек» всегда оказывается «на полку выше»8 — до нее не дотянешься. Едва только Девушкин становится на один уровень с «просто» людьми, — как происходит крах его неустойчивого благополучия и кажущегося превосходства над «бедными людьми» — и он проваливается в прежнюю, обретшую отвергаемые им раньше коннотации, семантику просто «бедных», т.е. бедных как несчастных, лишившихся самого дорогого или самого необходимого (а в необходимости для него Вареньки — адресата, третьей стороны дискурса его сознания-письма, — сомневаться не приходится).

Слово «человек» образовано по тому же типу родовой сигнификации: оно в первую очередь обозначает некую родовую сущность, общий класс определенных живых существ. Эту обобщающе-сигнификативную функцию Девушкин и стремится перенести на себя, подставляя некие свои означающие под слово-означаемое. «...А как вы мне явились ... и я обрел душевный покой и узнал, что и я не хуже других; что только так, не блещу ничем, лоску нет, тону нет, но все-таки я человек, что сердцем и мыслями я человек» (Достоевский I, 82), — заявляет он Вареньке (тогда как обычно мы любим или принимаем не «просто» человека, но вполне конкретную индивидуальность...); пресловутая амбиция также осмысляется им как связующее звено, «циркулирующая» инстанция между «бедным человеком» и «просто» человеком. Поступок генерала он рассматривает как манифестирующий денотат, осуществляющий процедуру его отнесения к классу «просто» людей. В итоге его личное «я» активно вымещается из пространства коммуникации и повисает в промежутке, простенке между двумя сигнификатами, ибо Девушкин вместо одного («бедные люди») устремляется в объятия другого («просто» человек) полюса образовавшейся дуальности.

Последнее письмо Девушкина Вареньке — это дискурс действительно беззащитного и обнаженного «я», индивидуальности и сознания, освободившихся из-под гнета всех возможных сигнификатов, в том числе и культурно-литературных (теперь уже и «слог» неважен Девушкину); неизбежно трагический акт осознания своего единственного и неповторимого смысла через ускользание такового вместе с Варенькой (ведь теперь, очевидно, никто не будет относиться к нему с понимающим и принимающим сочувствием, никто не напомнит ему, что и он — «человек»). Но парадоксальным образом смысл, ускользнув, остается: он — в самой «голой» и отнюдь не «бедной» индивидуальности, в самом пробужденном, открытом сознании героя. Именно этот итог оказывается чрезвычайно важен для Достоевского-автора, чья позиция как раз и проявляет себя в разоблачающем и заставляющем героя сбросить все «одежды», включая самые гуманные, но подменяющие индивидуальное смыслотворение «я», ведении дискурса героя, в организации сюжета и всех его перипетий. 

Таким образом, ход нашего анализа «Бедных людей» Достоевского позволяет говорить о том, что «место человеческое» в русской литературе 40-х годов — это некое «пустое место», ибо сам концепт «человек» оказывается своего рода «пассажиром без места», стремящимся занять те свободные «клеточки-полки», что образуются в пространстве языкового дискурса литературы, означивая и фиксируя в динамическом процессе подобной циркуляции контрапунктические моменты открытия сознания героя. Место человеческое в дискурсе текста Достоевского конкурирует с индивидуальностью пробудившегося сознания героя, хотя в конечном итоге само сознание открывает себя, «лицо» сбрасывает уравнивающие и обезличивающие сигнификаты «типа» благодаря напряженной, болезненно проявленной интенции героя занять это место, поместиться в нем. 

Обрисованное положение с теми или иными вариациями проецируется практически на все тексты Достоевского периода 40-х годов. Структура самого текста писателя оказывается двойной, содержит в себе указанные выше две серии — означаемое и означающее. Текст является местом встречи и расхождения двух серий, а говоря содержательно, местом борьбы индивидуального «я», лица героя, его становящегося сознания с разного рода сигнификативными «очевидностями», источником которых оказывается не только общая для натуральной школы тенденция к отождествлению «маленького» и «бедного» человека с тем или иным социокультурным типом и с «просто» человеком (пафос «открытия человека»), но и «зараженная» этим гуманистическим пафосом «общечеловеческая» интенция сознания героя и его автора. Причем отделить социокультурные интенции от собственно человеческих, т.е. имеющих родовую или антропологическую отнесенность, оказывается весьма и весьма непросто: антропологизаторские «уклоны» в дискурсе натуральной школы подчиняются социальному и культурному запросу (эта связь по типу соподчиняющего «управления» хорошо прослеживается по статьям Белинского). Однако в глубине текстов таких экзистенциально интонированных художников, как Достоевский, на уровне означающих смыслов, обнаруживается их внутреннее несогласие с механизмом обобщающей сигнификации культуры, закрепленным в дискурсной формации натуральной школы, «беллетристики», их попытка найти и обозначить не только сугубо человеческие смыслы. В тот период развития литературы эта попытка имела явный оттенок маргинальности, но ее подметили читатели и критики: известно настороженное отношение Белинского к последующим текстам Достоевского, в целом неприязненная оценка общественностью второго произведения писателя, повести «Двойник».

 

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

 

 
ОГЛАВЛЕНИЕ К списку работ