Eлeнa CoзинaСознание и письмо в русской литературе[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
Письмо как орган созидающей активности субъекта в «Былом и думах» Герцена
Вспомним, что тяга к автобиографическому письму возникла у Герцена чуть не с началом его творческой деятельности: уже в первой половине 30-х годов он начал писать свою автобиографию («День был душный...», «О себе»), завершившуюся «Записками одного молодого человека» 1840 г. Во многом автобиографический и исповедальный характер имеют все большие и малые произведения писателя, не исключая и роман «Кто виноват?», где литературную объективацию получило внутреннее представление Герцена о себе и о возможном исходе судьбы собственной пассионарной личности, буде она не окажется востребованной историей. Все центральные герои художественных произведений Герцена — это литературные «двойники» его «внутреннего человека», воплощающие в пространстве текстов идею ветвления времени жизни. Симтоматично, что генеральную мысль воссоздания в разных произведениях единого текста сознания, текста души, Герцен формулирует сам в письме невесте от 27—29 апреля 1836 г.: «Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть души моей; пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, — но поймут люди» (Герцен 1, XXI, 76). 27 июля 1837 г. он замечает: «Я уж говорил как-то, что нет статей, более исполненных жизни и которые бы было приятнее писать, как воспоминания. Облекай эти воспоминания во что угодно, в повесть... или другую форму, всегда они для самого себя имеют особый запах, приятный для души» (там же, 189—190). Автобиографизм Герцена и 30-х, 40-х годов, и периода создания «Былого и дум» полифункционален. Как уже говорилось, в 30-е годы творческой задачей автобиографических, исповедальных текстов, включая сюда письма, было для Герцена не столько осуществление акта «признания», увиденного В. Подорогой в автобиографической прозе литературы нового, послеруссоистского времени (Подорога 1996, 90—92), сколько самомоделирование в целях достижения персональной идентичности; автобиографическое письмо уже тогда выступило для него органом смыслотворения — овладения собой и своей жизнью, что сочеталось, как свидетельствует последний из приведенных фрагментов писем, с элементами некоторого нарциссизма, естественного для молодого автора. Однако в период создания «Былого и дум» отнюдь не «приятные» чувства волнуют Герцена, его сочинение — уж тем более не простой акт «признания», несмотря на всю его исповедальность. Автор воспринимает свое произведение как дело жизни. Но жизни какой? Как известно, замысел «Былого и дум» изначально был связан с желанием Герцена своими «записками» составить «надгробный памятник» покойной Наталье Александровне —«сказать погребальное слово и слово благодарности» (Герцен 1, XXIV, 279), восстановить истину произошедших трагических событий и тем самым «реабилитировать» ее и себя. Отказавшись от дуэли с Гервегом, пока еще была жива Наталья Александровна, он, после ее смерти, решает заменить мщение индивидуальное возмездием социальным, публичным. «Совершенно очевидно, что дуэль была бы на пользу ему одному — так вот не будет же ему дуэли. Вместо дуэли я решил при свете дня, гласно сделать то, что он делал во мраке ночи, исподтишка. Я сам заговорю. И я реабилитирую эту женщину. А его, его я покрою позором, презрением, если уж не могу покрыть его землею», — пишет Герцен Прудону в сентябре 1852 г. (там же, 333). И поскольку идея международного суда социал-демократической общественности над Гервегом скоро провалилась, желание донести истину до современников и потомков крепнет. «История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина», — формулирует Герцен свою творческую задачу, переводя в нее незатухающую душевную боль, во введении к первому изданию «Тюрьмы и ссылки» в мае 1854 г. (Герцен 2, IV, 399). Задача создания «нагробного памятника», «мемуара о своем деле» осложняется и перерастает замысел по ходу самого письма, постепенно становящегося для автора-скриптора письмом «книги жизни» (термин Подороги, примененный им к роману М. Пруста), но опять — жизни какой?.. Расширение исходной идеи ясно ощутил сам автор уже в начале работы. 5 ноября (24 октября) 1852 г. он пишет М.К. Рейхель: «Поздравьте меня: с тех пор как я переехал в мое аббатство и разбитая нога не позволяет ходить — у меня явилось френетическое желание написать мемуар, я начал его, по-русски (спишу вам начало) — но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, — с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь... <...> Но так писать — я напишу “Dichtung und Wahrheit”, а не мемуар о своем деле» (Герцен 1, XXIV, 359). Как замечал В.А. Путинцев, «...Рассказ о семейной драме стал всего лишь эпизодом большого полотна» (Путинцев 1952, 157). Довольно скоро это обстоятельство начинает причинять боль самому автору. «Я не питаю никаких иллюзий. Писать мемуары вместо мемуара — это значит отречься от всего, стать вероломным, почти предателем и прикрыть литературным успехом свое нравственное поражение. Я презираю себя за это — так зачем же я это делаю?» — пишет он К. Фогту 21 ноября 1852 года (Герцен 1, XXIV, 364). Иначе говоря, цель нравственно-обличительная очевидно отступает перед мотивами самого творчества, и Герцен, старавшийся быть предельно честным перед собой и другими, признает этот факт — в свете задач реабилитации памяти Натальи Александровны он осмысляет его как предательство. Однако по мере письма и публикации «записок» напряжение дуальности между фикцией и фактуальностью2, литературой и нравственностью ослабевает. В предисловии к третьей части «Былого и дум» (1856) Герцен уже весьма доброжелательно относится к обозначению «одним парижским рецензентом» его произведения как «эпической поэмы», хотя и замечает, что «это эпическое кокетство — совершенная случайность» (Герцен 2, IV, 402). Видимо, «случайно» возникшее определение теперь более точно отвечает авторскому самосознанию писателя, чем простое «мемуары». В предисловии к полному изданию книги, написанном в 1860 г., он называет произведение «не столько записками, сколько исповедью», «воспоминаниями из былого», «остановленными мыслями из дум» (там же, 7) — обозначение «мемуары» уходит совсем. Но это вовсе не значит, что Герцен создает сугубо литературное произведение, используя в качестве материала свою жизнь и забыв об исполнении «долга» перед покойной — наложенном на себя категорическом императиве восстановить истину и заклеймить «убийцу» (каковым он считал Гервега). Пришедшее к книге признание он воспринимает как явление нормальное и даже ожидаемое, ибо привык быть в центре публичной жизни, по степени самосознания он уже не только русский, но и западный писатель; тревожащий же его факт перерастания одного «мемуара» в «мемуары», т.е. в воспоминания о всех годах жизни, почти сразу осмысляется им как решение более сложной и более протяженной, более вечной задачи, чем осуществление суда над Гервегом. Причем эта задача — собственно и не задача даже, а некий личностный смысл, который Герцен-скриптор обретает по ходу письма. Чтобы понять его, обратимся к ситуации, определившей начало его долгой работы над «Былым и думами», не завершенной, а только прерванной смертью. После кончины жены Герцен очевидно ставит крест на личном счастье, на продолжении какой-либо личной жизни. О том, что эта, естественно создавшаяся, ситуация была пролонгирована сознательным усилием писателя, говорят письма Герцена 1852—1854 годов, когда он уже начал создавать (или продолжать — после почти пятнадцатилетнего перерыва) свои «записки». В начале июня 1852 г., отправив детей к Рейхелям, Герцен покидает Ниццу: надежда обрести там долгий покой и счастье не оправдалась; через Швейцарию он приезжает в Лондон, куда собирался всего «на несколько дней» (из письма М.К. Рейхель от 26 (14) июня 1852 г. — Герцен 1, XXIV, 286), но где «задержался» почти на десятилетие. Он оценивает Лондон чрезвычайно высоко: «Такого характера величия и полнейшей независимости не имеет ни один город. — Это действительный центр иного мира, того, который оканчивается в Ботани Бей, в Мексике и Вест-Индии» (из письма М.К. Рейхель от 26—27 (14—15) августа 1852 г. — Там же, 321). После некоторого колебания, куда ехать дальше и ехать ли, Герцен принимает решение: «Итак, я остаюсь здесь, квартиру нашел превосходную, даль страшная отовсюду... ... — Это значит начало отлива, буря, шумевшая возле два года, начинает успокаиваться, остатки от всех потерь и кораблекрушений прибило к совершенно чужому берегу. Думал или я жить в Лондоне? — Никогда. Все случайно, так и следует. — Мало-помалу около меня составляется та пустота, тот покой, то одиночество, которое должно было начаться шесть месяцев тому назад» (из письма ей же от 26 (14) октября 1852 г. — Там же, 354). С самого начала английского периода жизни он ждет приезда Н.П. Огарева с женой, но тот сумел выехать из России только в 1856 г. После ухода Натальи Александровны мотив пустоты и одиночества постоянен в письмах Герцена, его несколько разрежает лишь возвращение детей: «Жизнь моя идет все скучнее и скучнее. Одиночество дает время долго возвращаться на прошедшее» (из письма ей же от 27 (15) апреля 1853 г. — Там же, 56); «Целые месяцы до меня не доходит ни одно сочувственное слово» (из письма М. Мейзенбург от 4 мая (22 апреля) 1853 г. — Там же, 61); «Вы не можете себе представить, до какой степени одиночество растет около меня» (из письма Рейхелям от 7 мая (25 апреля) 1853 г. — Там же, 65); «Я слушаю, слушаю рассказы (приехавшего в Лондон М.С. Щепкина — Е.С.)... и больше, все больше туман. Ночь, ночь; приходит на мысль даже в Америку съездить» (Московским друзьям от 5 и 7 сентября (24 и 26 августа) 1853 г. — Там же, 111); «У меня остались в жизни только мои дети и работа» (Ж. Мишле от 13 октября 1853 г. — Там же, 122). Этот мотив, определивший фактуальную ситуацию создания герценовской «эпической поэмы», переходит затем в предисловие к «Былому и думам», т.е. художественно осмысляется как некое состояние сознания автора, необходимое для письма, но в повествовании становящееся частью самого диегесиса — завязкой всей последующей истории души и жизни: «В конце 1852 года я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей. / В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа, знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили — и ни одного слова о том, о чем хотелось говорить» (Герцен 2, IV, 398—399. Аналогично Герцен описывает свое состояние в I главе шестой части «Былого и дум». — Герцен 2, VI, 6). Его «записки», по мысли автора-повествователя, возникли именно из этого состояния вынужденных, но и сознательно принятых личностью молчания и одиночества, причем спасительную роль письма в своей судьбе опять четко осознает сам автор, рассматривая ее здесь как уловку жизни: «Цепкая живучесть человека всего более видна в невероятной силе рассеяния и себяоглушения. Сегодня пусто, вчера страшно, завтра безразлично; человек рассеивается, перебирая давно прошедшее, играя на собственном кладбище» (Герцен 2, IV, 399). Надо сказать, что тема как бы уже произошедшей собственной смерти возникла у Герцена еще до того, как открылась роковая страсть Натальи Александровны к Гервегу. Это было связано с поражением европейской революции 1848—1850 годов (так называемая «духовная драма» Герцена), когда он ясно увидел, что новый мир идет на смену старому, но с этим «новым» ему явно не по пути. 2 февраля (21 января) 1851 г. он пишет московским друзьям: «Жизнь моя действительно окончилась, потому что у меня нет ни одного верования больше...» (Герцен 1, XXIV, 160); 26 декабря 1851 г. признается Прудону: «Мне иногда кажется, что страшная катастрофа, которая отняла у меня мать, ребенка и одного из друзей, случилась уже давно. Со временем этого несчастья успел потерпеть крушение целый мир. Печальная участь — переходить прямо с похорон своих близких на общие похороны, не дав ни малейшего отдыха разбитому сердцу!» (там же, 221). Как давно замечено, единство общего и личного: в плане общего — крушение политических иллюзий, в плане личного — крушение домашнего очага и смерть Натальи Александровны — определило единство жизнепереживания Герцена в период написания первых пяти частей книги, а также целостность самих этих частей (см.: Гинзбург 1957, 194). Но мы знаем, что в Лондоне Герцен занимается созданием Вольной русской типографии: она начала работать с июня 1853 г.; с 1855 г. выходит «Полярная звезда». Он активно взаимодействует с эмигрантами разных стран и народов, откликается на все острые общественные события того времени. А значит, несмотря на усиливающийся скептицизм и состояние внутренней эмиграции, Герцен как социальный деятель отнюдь не умирает. И опять он отмечает это сам: «Для личности все кончено. Не для народа, не для среды — и вы видите экономию природы, а я остаюсь активной, действующей силой» (из письма М. Мейзенбург от 30 (18) августа 1853 г. — Герцен 1, XXV, 107). По мысли Л.Я. Гинзбург, проблема личной смерти не была так остра для Герцена, как для ряда его современников: И. Тургенева, Л. Толстого, Ф. Достоевского, ибо он постоянно ощущал свою причастность к великой борьбе человечества: «...для Герцена вовсе не всякий человек умирает целиком. Герцен приходит к идее исторического, социального бессмертия, бессмертия единичной личности в общем сознании, в общих связях истории и культуры» (Гинзбург 1957, 319). Точнее будет сказать, что для Герцена проблема индивидуальной физической смерти снималась «всеобщим» — продолжением «в духе», которое он — атеист и революционер — воспринимал абсолютно серьезно и глубоко лично. В начале 50-х годов Герцен переживает духовную, символическую смерть, ибо рухнули не просто его прежние надежды и верования — рухнул прежний способ гармонической связи между общим и личным, который для Герцена, как для любого человека, персонифицировался в близких людях, в семье, обретшей, как ему казалось, духовное, более крепкое, чем связь по крови, единение с участниками общего дела. Семейная катастрофа показала ему, что последний и главный оплот личности — утверждение нравственной самобытности в создаваемой им микросреде общения (идеал 40-х годов) — не «спасает» (ср. признание в «Рассказе о семейной драме»: «Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя. <...> С этим fara de me моя лодка должна была разбиться о подводные камни, и разбилась». — Герцен 2, V, 493). Молчание и одиночество Герцена 1852—54 годов это и есть переживание им смерти себя как прежнего, «ветхого» человека, питающего надежды на возможность личного счастья на обломках старого мира, как бы в обход социальной катастрофы. Герцен всегда был чрезвычайно цельной личностью; ощущая духовную смерть, он вряд ли смог бы продолжать свое и общее «дело» — выполнять одни лишь функции социальной единицы, не внося в них личной страсти и энергии. Надо было заново найти связь со всеобщим, минуя настоящее, в проживании которого он уже не видит для себя блаженства и упоения жизнью, как в 40-е годы, отринув сугубо личное, т.е. эмпирическое существование и оставляя в сохранности свое духовное, персонологическое «я». И, подобно тому, как созданием «мемуара» он стремился преодолеть духовную (не физическую!) смерть Натальи Александровны, так творением «мемуаров», переросших в «эпическую поэму», он упорно пытался обрести жизнь «после смерти» — поневоле новую, другую жизнь — залог его личного бессмертия. В июле 1852 г. Герцен пишет М.К. Рейхель: «Как же вы, милая Мария Каспаровна, не понимаете, что я не могу и не хочу закрывать воспоминания: если гробовая доска может закрывать — то в самом деле нет никакого бессмертия души. Сверх того, былые события никогда не могут быть прошедшими для самих актеров, напротив, они тут, неизменные, неисправимые» (Герцен 1, XXIV, 299). В июне 1853 г. эта тема возникает в его письмах вновь: «Все схоронено во мне, и все бессмертно во мне и должно воскреснуть. Когда же, когда могу передать все, чем полна душа. <...> Мое несчастие — факт жизни, и чувство мое, противустоявшее горькому искушению, пережило смерть...» (Герцен 1, XXV, 73). Забыть (что, по-видимому, советовали ему друзья) для Герцена — значит отречься от себя, от «неизбывного феномена» обретенного опыта жизни, который должен воскреснуть вновь уже во вневременном и вечном, ибо обретенном, схваченном усилием мысли времени жизни, становящемся таким образом измерением или модусом бытия сознания. Возможно и еще одна, пересекающаяся с первой, интерпретация тех внутренних сдвигов в личности Герцена, что определяли начало его работы над «Былым и думами». В истории всей европейской философии смерть всегда рассматривалась на уровне мирового события (т.е. события сознания), пребывание в котором одаривает личность — позволяет понять и принять свою единственность, незаменимость, свою субъективность — то, что зовется в христианстве душой. «...Смерть есть дар обретения себя», — комментирует Гурко контекст размышлений Деррида о смерти (Гурко 1999, 85). Свой «дар смерти» Герцен получает во многом благодаря описанным выше событиям: гибели его социально-политических иллюзий во время франко-итальянской революции, гибели любви, наконец, смерти близких (сначала матери и сына, затем жены). По мысли Деррида, «Скорбь, оплакивание умершего другого состоит в отделении себя от этого другого, в переживании его, в отстранении от его существования в том смысле, что скорбящий научается (или учится, ибо процесс этот никогда не может быть завершен) жить без умершего, существовать в мире, где его уже больше нет» (там же, 87). Он стремится «справиться со смертью, избыть ее» (там же) — и «поневоле» получает инстинкт смерти, tanatos. С этого момента «смерть входит в обиходный лексикон и эмоции субъекта» (там же, 88). А вместе со смертью субъект получает дар свободы и ответственности, ибо не только у Деррида, но во всей новоевропейской экзистенциальной философии, близость к которой прослеживается по всем поздним произведениям Герцена, свобода и есть ответственность свободной субъективности за свою смерть и за свою судьбу в истории. Герцен с полнотой ответственности занимает свидетельскую позицию сознания — эта рефлексия также проходит через его письмо начала 50-х годов: «Я жив, сильные мышцы вынесли, живу для детей, но и еще для памяти былого, для того, что я один могу о нем свидетельствовать» (из письма С.И. и Т.А. Астраковым от 31 (19) декабря 1852 г. — Герцен 1, XXIV, 376); «Прошедшее живо во мне, я его продолжаю, я не хочу его заключить, а хочу говорить, потому что я один могу свидетельствовать об нем» (из предисловия к «Былому и думам» 1852 г. «Братьям по Руси». — Герцен 2, IV, 396; этот же мотив — сквозной в книге «С того берега», см. у нас 2 главу). Свидетельствованием о былом, сознательным уходом в былое он, собственно, и конструирует свое «я» — не как нечто неподвижное и стоящее в центре психической жизни индивида, но как уникальный опыт, «...уникальное “сцепление” жизни, временность, которая проясняет себя с момента рождения и подтверждает себя в каждом настоящем мгновении» (Мерло-Понти 1999, 517). О значении акта сознавания для собирания «я» Мерло-Понти пишет: «Cogito отыскивает именно это пришествие или это трансцендентальное событие», сogito — это «...Акт, который собирает воедино, удаляет и удерживает на расстоянии; я могу приблизиться к себе, лишь отстраняясь от себя (курсив наш. — Е.С.)» (там же). Своим автобиографическим письмом Герцен (очевидно, как и любой творец автобиографии как «книги жизни») совершает объективацию и овнешление содержательности своего сознания — для того, чтобы полученное в письме «сцепление» жизни тут же «присвоить» себе, сделать собой, что и будет на его языке «воскресением» личности как структурного, связного внутри себя «пред-мета», пред-лежащего сознанию. Акт cogito оказывается здесь крайне необходим: Герцен никогда не был сторонником выворачивания вовне «бессознательного» содержания своей души, повествование в его романе-поэме ни в коей мере на напоминает так называемый «поток сознания». Но все тот же Мерло-Понти писал: «...именно отказываясь от некоторой доли спонтанности, вступая в мир посредством стабильных органов и предустановленных целей, человек может обрести ментальное и практическое пространство, которое выведет его из среды и позволит ее видеть» (там же, 125). Акт cogito в случае Герцена предстает как акт зрящей мысли, направленной на понимание, видение истины. Во вступлении к «Былому и думам» он отмечал: «Мой труд двигался медленно... много надобно времени для того, чтобы иная быль отстоялась в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!» (Герцен 2, IV, 9). Понимание — особый род видения истины: герценовское «видеть как», оно же — «с-видетельствовать»: «видеть с», сводить вместе разное, в данном случае — разные временные горизонты — со своим и в своем собственном «я». Отсюда целостное пространство произведения, «Былого и дум» Герцена, интерпретируется как сцена понимания, обретаемого и реализующегося в письме, — сцена, которую можно и нужно увидеть. Свидетельствование о былом означало, что Герцен нашел некую фиксированную точку равновесия — равноденствия, своего рода сингулярную точку со-возможности невозможного: со-возможности с былым, из которой заново рождается (воскресает) его «я», единая и целостная личность человека-борца, живущего не прошлым, но настоящим, в котором прошлое обретено и неизбывно. Этой точкой становится для Герцена время Эона, противопоставляемое Ж. Делезом времени Хроноса как «чистая пустая форма времени, освободившаяся от телесного содержания настоящего и развернувшая свой цикл в прямую линию и простершаяся вдоль нее». «Если Хронос выражал действие тел и созидание телесных качеств, то Эон — это место бестелесных событий и атрибутов, отличающихся от качеств. Если Хронос неотделим от тел, которые полностью заполняют его в качестве причин и материи, то Эон безграничен как будущее и прошлое, но конечен как мгновение» (Делез 1995, 200). Эон определяет события смысла, Хронос — события телесной материи мира. И поскольку Герцен сознательно и целенаправленно уходит в былое, в те смыслы-следы, которые ждут проявленности, рождения-возобновления в его собственной личности, в сцеплении с духовной энергией его динамического «я», он начинает подлинно жить во времени Эона: его сознание входит в структуру времени Эона, который, собственно, и есть модус времени, соответствующий континуальному бытию сознания в противоположность дискретности Хроноса жизни. В событии Эона, событии смыслотворения, сознание субъекта «выпадает» из «публичного» времени жизни. «Не существует настоящего вемени как времени, если оно занято событием, — пишет В. Подорога. — <...> Не-время-во-времени и будет событием. Событие — это такое состояние бытия (мира), “попадая” в которое любой наблюдатель становится себе иным, и пока оно длится, продолжается и его становление в Ином» (Подорога 1999, 129, 130). Мало того. Благодаря Эону, «измеряющему» мгновенное событие сцепления его «я», его «становление в Ином», Герцен получает возможность влиять на время, определять время своей субъективностью — ведь оно, по мысли многих философов, от Канта до Гуссерля и Хайдеггера, возникает только вместе с субъективностью3. Эту возможность Герцен реализует в письме. Время Эона транскрибируется во время письма: чистая длительность письма как «пустое», «эфемерное» и телесно не измеримое время сознания, дает место событиям и вещам, размещает их в виртуальном пространстве созидаемой, заново объективируемой реальности. «Если время, — говорит Мерло-Понти, — это измерение, согласно которому события вытесняют друг друга, оно кроме того является еще и тем измерением, согласно которому каждое из них обретает свое собственное место» (там же, 499). Из времени-точки письма Герцен, автор и скриптор, дает место себе и событиям своей жизни в историческом Хроносе, через Эон письма, т.е. через свое настоящее-будущее, вмешивается в настоящее-прошедшее былого, встающего в его воспоминания. Об этом смысловом (совершаемом посредством смыслов) конструировании Герценом исторического времени мы еще будем говорить. Сейчас важно зафиксировать, что именно письмо становится для Герцена органом нового творения себя и своей судьбы, сплавленной с Хроносом. Означенную нами роль письма в тексте сознания автора подчеркивал и проявлял, анализируя роман Пруста, М. Мамардашвили: «На пределе мужества Пруст проделывал с собой работу изменения, и роман его есть орган изменения себя и овладения своей реальной судьбой» (Мамардашвили 1997, 2, 48). Очевидно, что лично-созидающая роль письма, рождающего текст (а не уходящего в бесконечность чистого скрипторства, признака то ли графомании, то ли нескончаемой аутопсихотерапии) — не прерогатива одного Пруста, хотя a priori сказать это о любом другом художнике, по-видимому, нельзя. Если в начале работы над «Былым и думами» письмо Герцена диктовалось скорее иными, не собственно творческими мотивами и стимулами, то постепенно (и, как мы показали, довольно скоро) акция возмездия над врагом становится из мотива причиной, а затем и вовсе превращается в нечто вроде «фантомного органа», боль которого Герцен, тем не менее, осуществлял не менее остро, чем боль от любой другой, вполне реальной, т.е. фактически достоверной «части» своего телесного мира. В конечном итоге его зрелое письмо прочитывается нами как акт и орган самовозрождения и самовыражения личности пишущего, как акт обретения себя — извлечения из «вечных повторений» Хроноса, а значит, как акт освобождения от власти не времени вообще, но от его воплощенных в воспоминаниях, телесно-фантомных призраков; это акт и орган избывания смерти и ответственного присвоения себе своей судьбы и судьбы истории.
[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
|
| ОГЛАВЛЕНИЕ | К списку работ |