Eлeнa Coзинa

Сознание и письмо в русской литературе

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

Мы полагаем, что проведенный анализ повести позволяет снять давнюю литературоведческую проблему некоторой неувязки, возникающей в исследованиях Ф. Евнина, В. Захарова и др., между фантастическим элементом произведения (образ двойника) и психопатологической историей Голядкина. Так, В.Н. Захаров пишет: «“Болезненность” Голядкина, обнаружившаяся во время его визита к доктору во второй главе, не является мотивировкой появления двойника в пятой главе, а становится сюжетным предварением безумия героя повести в конце XI главы, когда сознание титулярного советника не выдерживает — он гибнет “под чашей горестей”» (Захаров 1985, 77). Это, возникающее в логике исследователя, раздвоение сюжетного состава повести пытался преодолеть А. Ковач, но идея присутствия в произведении двух «миров» и двух разнокачественных реальностей сохраняется и у него: «Однофамилец героя это вместе с тем и его двойник — тот, кем он мог бы стать, если бы у него был сильный характер, если бы он мог с легкостью отказаться от прерогатив подлинной морали. Одновременно он и фантастическое лицо, плод больного воображения героя. Эти две ипостаси двойника делают его образ неоднородным, колеблющимся между реальностью и фантастикой» (Ковач 1976, 62). Когда-то более логичную точку зрения высказывал Чижевский: «Исходным пунктом нашего анализа будет признание, что художественный стиль Достоевского построен на взаимопроникновении “натуралистических” и ирреалистических элементов» (Чижевский 1929, 11).

В силу чисто феноменологической структуры повествования Достоевского (ибо даже когда повествователь отклоняется от точки зрения своего героя, он делает это, чтобы дать наиболее адекватное — «объективное» — выражение происходящему с Голядкиным как переживаемому им самим: см. наш анализ сцены бегства Голядкина от дома Берендеевых домой, на Шестилавочную улицу) в сюжете произведения материализуется фантомность сознания героя, субъектные интенции его мысли, его «я» получают объектную отнесенность и порождают ту онтологию ирреальности, которая для рационального восприятия предстает как плод больного воображения героя, а для Достоевского, судя по целостному контексту его творчества, была в общем и целом нормой (хотя и весьма далекой от идеала). Неслучайно в финале поэмы — произведения глубоко лирического, если под «лирикой» разуметь открытость чувств и состояний эксплицитного авторского «я», — мы наблюдаем, как изображаемый мир все более мифологизируется: сознание героя, пораженное метафизическим ужасом, находит адекватные себе средства выражения в языке символа и мифа, как общеромантического, так и собственно христианского. Причем читатель оказывается настолько захвачен этим единым потоком повествования, что с трудом и не сразу может объяснить себе, что же «реально» происходит с Голядкиным: в частности, откуда в его кармане появляется письмо от Клары Олсуфьевны, почему все гости Берендеевых высматривают его в окна и радушно зазывают в дом, и т.д. Обратим также внимание на то, как буквально реализуются фантазии Голядкина: он, так боящийся «интриги» и предательства, по сюжету действительно становится их жертвой — жертвой чудовищного розыгрыша, произведенного чиновниками, его бывшими сослуживцами. Миф как характеристика авторского сознания в эпоху романтизма в повести Достоевского становится содержанием сознания героя, с которым феноменологически объединяется сознание повествователя. 

Характерно, что в «Двойнике» соблюдается принцип диалогичности или конвергентности сознания героя как необходимый для личностного развития и роста всех центральных персонажей Достоевского. Но если у Девушкина было другое «я» (точнее, «ты») как подлинно, бытийно другое — Варенька Доброселова, то у Голядкина роль этого «ты» начинает играть одна из ипостасей его личности: он постоянно обращается к себе как в мыслях, так и телесно, тактильно (подмигивает себе, подщипывает за щеку и т.д.); все эти жесты потом зеркально воспроизводит двойник. Достоевским утверждается мысль об интерсубъективной природе самого сознания, о возможности внешнеобъектной экстериоризации автокоммуникативных форм сознания. 

Между разными «я» Голядкина нет равенства. Закрепленные социальной иерархией отношения власти и подчинения он невольно переносит на свою внутреннюю структуру: одно «я» выступает в позиции «хозяина», а на том языке дискурса Голядкина, что смоделирован нами выше, — в позиции «людей», другое находится на позиции смирного и робкого, подлинно маленького человека, который еще должен заслужить свое отнесение к разряду «людей». Именно так складываются и отношения Голядкина с двойником. При их первом сближении двойник ведет себя как человек безусловно бедный и нуждающийся в опеке: «Гость был в крайнем, по-видимому, замешательстве, очень робел, покорно следил за всеми движениями своего хозяина, ловил его взгляды и по ним, казалось, старался угадать его мысли. Что-то униженное, забитое и запуганное выражалось во всех жестах его...» (Достоевский I, 153). Поэтому, еще не вполне оправившись от потрясения, Голядкин-старший довольно быстро «обвыкивается» и начинает вести себя с Голядкиным-младшим покровительски, как буквально старший с младшим, а точнее, как хозяин с подчиненным. Затем, уже со следующего дня, их роли кардинально меняются. Голядкин-старший начинает искать если не покровительства, то, по крайней мере, сочувствия в своем обидчике, который так быстро начал восхождение по лестнице служебных отношений. Ведь, как мы помним, двоим не поместиться в том «месте», что отвела Голядкину природа, а значит, более сильный естественно вытесняет более слабого, — и по ходу повести мы видим, как Голядкин-младший телесно, физически начинает вымещать старшего: он, который во время обеда у Якова Петровича, совестился взять лишний ломоть хлеба, поедает в ресторане десять пирожков, тогда как бедный его «оригинал» едва успевает съесть один; в кофейной он «с неприличной жадностью» пьет шоколад и производит «неприличные выходки» по адресу немки, хозяйки заведения.

«Действующее я» Голядкина, его зрительный гештальт, быстро набирает силу и телесную мощь, как бы наливаясь жизненными соками своего хозяина и уже в силу этого «подменяя» его на законном месте Якова Петровича. Поскольку он «произошел» из телесно-визуального образа Голядкина и выражает интенцию его «действующего я», двойник с успехом подчиняет движения свего тела своим, целиком матримониальным, побуждениям; в его действиях нет рассогласования и хаоса, как у Голядкина-старшего: «Он (Голядкин-младший — Е.С) обратился весь в слух и зрение, как-то странно съежился, вероятно чтоб удобнее слушать, не спуская глаз с его превосходительства...» (там же, 199). Таким образом, природа или «божий промысел», произведший двух «близнецов», имеет тенденцию к тому, чтобы стать врагом Голядкина; сам он еще не выражает этой мысли вслух — он надеется смирением взять («...протестовать там каким-нибудь образом тоже не буду, и все с терпением и смирением снесу...». — там же, 200). Войну против природных законов объявят герои более поздних произведений Достоевского: подпольный человек, нигилист из «Приговора» («Дневник писателя»), Ипполит Терентьев...

Голядкин-младший выходит в «люди» — Голядкин-старший остается вне их, как бы в промежутке между «людьми» и «добрыми людьми», ибо, как мы говорили, ни одна «полка» не принимает его, выталкивает вовне. «Господи боже! ведь как это скоро может пойти человек,  как подумаешь, и “найти” во всех людях! И пойдет человек, клятву даю, что пойдет далеко, шельмец, доберется, — везет шельмецу!» (там же), — думает герой, наблюдая за лебезением двойника перед начальством. Двойник уже вошел в сферу «означаемого» — «людей», он целиком покрывается сингификатом «человек», а сам этот импликатор в речи Голядкина получает теперь оценочный синоним — «шельмец».

Во сне, который предвещает заключительные, трагические события жизни героя, он видит перед собой массу лиц, причем это слово назойливо повторяется в тексте сна, обретая значение концепта. Вначале лицом именуется его враг и обидчик: «...как тут и являлось известное своим неблагопристойным направлением лицо...», «...являлось известное безобразием и пасквильностью своего направления лицо...», «...опять являлось известное своей неблагонамеренностью и зверскими побуждениями лицо, в виде господина Голядкина-младшего...» (там же, 185). Обратим внимание, что «лицо» заменяется именем только с третьего разу. Даже во сне героя сознание его вырабатывает некий эвфемистический и замещающий, но идущий в русле окказионального употребления данной лексемы в языке XIX в. (а для Голядкина еще и направленный на вымещение истины) словообраз, имеющий, с одной стороны, значение индивидуализирующее, выделяющее референта концепта из толпы, а с другой, значение некоей неопределенности и безличности: «лицо» как некто (реляционная функция). Это последнее значение концепта, позволяющее считать его «означаемым», в тексте сна Голядкина доминирует.

«Лица» начинают размножаться со страшной силой: «То грезилось господину Голядкину, что находится он в одной прекрасной компании, известной своим остроумием и благородным тоном всех лиц, ее составляющих...», но Голядкин-младший вторгается в компанию и разрушает «все торжество и всю славу господина Голядкина-старшего», и доказывает всем, что тот «не должен и не имеет права принадлежать к обществу людей благонамеренных и хорошего тона. <...> Не оставалось лица, которого мнение не переделал бы в один миг безобразный господин Голядкин по-своему. Не оставалось лица, даже самого незначительного из целой компании, к которому не подлизался бесполезный и фальшивый господин Голядкин по-своему, самым сладчайшим манером, к которому бы не подбился по-своему, перед которым бы он не покурил, по своему обыкновению, чем-нибудь самым приятным и сладким, так что обкуриваемое лицо только нюхало и чихало до слез в знак высочайшего удовольствия» (там же, 185—186; в эпизоде очевидна аллюзия на гоголевский «Нос»). Но ведь «лицо» — это еще и часть человеческой фигуры, человеческого тела и образа. В дискурсе сновидения героя (как и в языке той эпохи) оно становится заместителем целого, выступает как синекдоха. Вместе с тем, в значении «лиц» используется и обычный для Голядкина концепт «люди». «Люди» и «лица» — тождественные по значению сигнификат и синекдоха — в массе своей заполоняют внутреннее, а затем и внешнее пространство героя и вместе с самым страшным для него лицом, уже выбившимся в люди, обретшим статус человека и имя Якова Петровича (который сам становится просто «господином») вытесняют Голядкина прочь. Он также стремится войти в число «лиц»: «...я наблюдатель, лицо посторонее...» (из рассуждений за дровами; там же, 223), однако «место» уже занято, фактически «наблюдателем» и контролером Голядкина уже стал его двойник, играющий едва не основную роль в его последнем пребывании среди людей. Сон естественно пересекается с явью — с тем, что потом случается с героем повести в доме Берендеевых. «Людей была бездна...» (там же, 225), — коротко говорит повествователь. Обобщенный концепт-сигнификат торжествует над Голядкиным, а он со своего места переезжает на «казенную квартиру».

Итак, что же мы можем сказать в заключение нашего анализа «Двойника»? В языковом дискурсе этого второго произведения Достоевского очевидно разворачивается конфронтация и борьба двух серий: сигнификативной номинации, подменяющей и вытесняющей героя из его места в жизни, и персоны, имеющей для автора статус «персоны non grata». Индивидуальность или персона не находит свою «полку» ни между «людей», ни между «лиц», ни между «добрых людей» (первые две вытесняют Голядина, с последней он соскакивает сам). Парадоксальным образом социокультурное содержание, с позиций которого герой ищет и стремится присвоить себе свое место, «по определению» представляющее из себя серию означаемого, для Голядкина, в тексте его сознания, превращается в означающее при означаемом «люди». Это явление соотносимо с тем определением художественной специфики произведения Достоевского, что мы дали выше: феноменология сознания героя руководит формированием онтологики его мира; означающее в художественном мире Достоевского всегда «первее» и ценнее, нежели означаемое. Однако далее сам герой попадает в промежутки двойных смыслов, создаваемых его сознанием и фиксируемых повествовательным дискурсом. Двойник — означающее Голядкина — занимает место означаемого при своем «хозяине», который силится определить, опредметить себя с помощью означаемых, сигнификатов, а в итоге перекрывается ими. Сигнификаты захлестывают Голядкина, «бездна людей», коррелирующих с фантомами его снов, оттесняет героя в собственно бездну, где он переживает тягчайшие муки.

Род людской не впускает Голядкина, его место человеческое, благодаря, как он думает, попустительству со стороны природы («божьего промысла») оказывается занято. Не здесь ли открываются истоки последующей христологической концепции писателя, его беспримерного — в плане традиционной антропологии того времени — убеждения в промежуточности и переходности людского племени (что отчетливо выражено в записных книжках Достоевского 1860-х годов)? Если вспомнить о христианском подтексте, актуализированном в образе Голядкина в финале повести (вспыхивающая в его сердце любовь ко всем гостям Олсуфия Ивановича и даже к «близнецу» своему, «звонкий предательский» — иудин — поцелуй Голядкина-младшего на прощание, перед тем, как старшего забирает Крестьян Иванович, и т.д.; см.: Подчиненов 1996), становится неслучайным вымещение героя из рода собственно и просто «людей».

Голядкин — не мессия; он страдалец и жертва, хотя отнюдь не невинный. Он «грешен перед самим собой», как пишет исследователь (Щенников 1991, 31). В его личности совмещаются функции «хозяина» и «раба», и все, с ним произошедшее, можно рассматривать как своего рода наказание. Но за что?.. Обратим еще раз внимание, что Голядкин неоднократно совершает отказ от своего «я»: «не я, да и только», «я, кажется, ничего» и т.д.. Он — не лицо, не человек, не тип, уже и не чиновник, даже не Яков Петрович Голядкин... Кто же он? Его «я» становится теперь поистине «пустым местом», «циркулирующей инстанцией». Внимание Достоевского очевидно смещается с «человека» на нечто иное, чему даже и имени нет, что без номинации и чтó, чисто условно, можно обозначить как персону, индивидуальность, отдельного, просто «место» как таковое. «Я» Голядкина исчезает, растворяется, будучи подавлено и вытеснено одним из его зеркальных гештальтов, воплотившим затаенную «идею» самого героя. Но ведь в этом процессе есть глубокий (феноменологический) смысл. Остается «чистый» поток сознания Голядкина — сознания запутанного, скачущего, пугающегося самого себя, но все более «распрямляющегося» к концу повести, чистые интенции его мысли находят в конечном итоге адекватное выражение в нарративе на архаическом языке символа, как это всегда свойственно бессознательному. «Я»-инстанция является «лишней», попросту ненужной в феноменологии восприятия, в феноменологии эксплицирующего себя и занимающего весь мир сознания героя. Достоевский действительно и определенно выходит за рамки натуральной школы и той литературы, что мы, по традиции, именуем литературой критического реализма XIX в. Куда он движется? Ответ на этот вопрос выходит за рамки компетенции нашего дискурса. Но очевидно, что самым своим движением, скрытым в его текстах разрывом двух серий — индивидуальности героя и «просто», а может быть, «слишком» человеческих его амбиций — Достоевский методом «от противного» доказывает то, что уже было сказано нами прежде по поводу стилевых особенностей натуральной школы в целом. «Открытие человека» — это утверждение культа сигнификативного механизма, как бы он себя не называл и куда бы не относил — к роду, культуре, социуму...

 

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]

 

 

 
ОГЛАВЛЕНИЕ К списку работ