Eлeнa CoзинaСознание и письмо в русской литературе[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
Организация нарратива в «Былом и думах» Герцена.
Движение повествовательного времени
Установка на понимание пронизывает все повествование Герцена. В целом она образует своего рода метатекстовую линию его сознающего ego, стремящегося описанием своей жизни (органом письма) осмыслить ее и, в конечном итоге, обрести новые качества своей субъективности и новые пути личности в истории. Присутствие этой авторефлексивной линии в тексте серьезно отличает книгу Герцена от автобиографических произведений Л. Толстого, С. Аксакова, М. Салтыкова-Щедрина, Н. Лескова и др. Фактически ее также можно рассматривать как реализацию принципа «видеть как»: это акцентировка определенного аспекта видения субъектом сознания и письма прошедшего и себя в прошедшем, закрепленная в целой системе повествовательных приемов. Ведущий способ ее экспликации в тексте Герцена — это постоянные соотнесения времени прошедшего и настоящего (времени истории и времени письма), себя-героя и себя-автора-повествователя, который, в отличие от героя, имеет возможность заглянуть в разные уголки и участки прошлого, сблизить их в своем повествовании, установить корреляцию между событиями, относящимися к разным годам и местам действия. Последовательно-линейного изложения событий прошлой жизни ожидать трудно от любого автобиографического текста. Его внутреннее время «по определению» нелинейно, ибо он пишется по законам памяти, которая далеко не всегда восстанавливает прошедшее в однородной последовательности, она сама меняется и движется в процессе жизни и письма человека7. Попытку рефлексии на эти мнемические законы мы отмечали в повести Аксакова. Прочими художниками XIX в. память чаще всего принималась как должное и не подлежащее обсуждению: понимания требовали прошедшие события (внутренние и внешние), а не память, которая их почему-то сохраняет. Это положение коренным образом изменится в ХХ веке, и то уже ближе к концу его (см. главу 7). Герцен не составляет здесь исключения из автобиографических авторов своего столетия: «Прошедшее — не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза. Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают. <...> Не надобно быть Макбетом, чтоб встречаться с тенью Банко, тени — не уголовные судьи, не угрызения совести, а несокрушимые события памяти» (Герцен 2, V, 534). Однако, не рефлексируя на механизм памяти, автор художественной автобиографии чаще всего следует ее велению, деля его с законами литературного письма, утвердившегося в его время, неосознанно осуществляя своеобразный компромисс между стратегией письма и собственной памятью, руководящей процессуальностью (письмом как процессом) его творчества. Этот компромисс заключает и Герцен. Метатекстовая линия его авторефлексии, выраженной в письме, проявляется неоднозначно. Во-первых, это достаточно традиционные для литературы нарушения порядка повествования, когда происходит рассогласование принятого соответствия «между порядком истории и порядком повествования» — так называемые анахронии по Ж. Женетту (Женетт 1998, II, 72). Французский ученый выделяет несколько видов повествовательных анахроний: ретроспекция или аналепсис (субъективное возвращение в прошлое, «упоминание задним числом события, предшествующего той точке истории, где мы находимся»), антиципация («субъективное предвосхищение настоящего в прошлом»), пролепсис (опережающий рассказ о позднейшем событии), эллипсис (временной пропуск, зияние в повествовании), паралипсис («боковой эллипсис» — опущение некоего события или факта) (там же, 74—85). В использовании этих анахроний в «Былом и думах» обнаруживается своя закономерность. В первой — третьей частях книги наиболее употребимыми являются пролепсисы, перебрасывающие мостки из описываемого события давно прошедшего в прошедшее, менее отдаленное от времени автора-повествователя, т.е. в будущее по отношению к воссоздаваемому времени «истории». Вот ряд типичных примеров: «Таково было мое первое путешествие по России (бегство матери вместе с маленьким героем из разоренной французами Москвы в ярославское имение. — Е.С.); второе было без французских уланов, без уральских казаков и военнопленных, — я был один, возле меня сидел пьяный жандарм (отправка в ссылку в 1835 г. — Е.С.)» (Герцен 2, IV, 19); «В 1839 году “Вертер” попался мне случайно под руки, это было в Владимире...» (там же, 47); «Когда он (Александр, встреченный героем в детстве на прогулке. — Е.С.) поровнялся с нами, я снял шляпу и поднял ее; он улыбаясь, поклонился мне. Какая разница с Николаем, вечно представлявшим остриженную и взлызистую медузу с усами!» (там же, 55); «После 1832 года мы не ездили больше в Васильевское. В продолжение моей ссылки отец продал его. В 1843 году мы жили в другой подмосковной...» (там же, 75); «Второй и третий раз я совсем иначе выходил на сцену. В 1836 году я представлял... (к “первому разу” относится описание публичной лекции, прочтенной героем в студенчестве. — Е.С.)» (там же, 130); «Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку» (там же, 155); «Я видел его (Орлова. — Е.С.) с тех пор один раз, через шесть лет» (там же, 178). Аналептических отсылок к событиям, более ранним по сравнению с описываемыми, здесь считаные единицы, и появляются они, главным образом, уже в третьей части: «Года за три до того времени, о котором идет речь...» (из первой части; там же, 76); «Когда мне было лет пять-шесть и я очень шалил...» (из третьей части; там же, 309); «На другой день меня везли в Пермь, но прежде, нежели я буду говорить о разлуке, расскажу, что еще мне мешало перед тюрьмой лучше понять Natalie, больше сблизиться с нею. Я был влюблен!» (далее следует чисто аналептический рассказ о первой любви героя, завершающийся пролептической отсылкой к настоящему; там же, 329); «Мирная жизнь моя во Владимире скоро была возмущена вестями из Москвы... Для того чтоб сделать их понятными, надобно воротиться к 1834 году» (там же, 350). Как видно из примеров, герценовские аналепсисы имеют отношение, главным образом, к ведению повествования и являются своего рода риторическими приемами письменной речи, традиционными для литературы. Их небольшое число в первой — третьей частях объясняется устремленностью рассказа в будущее: и сам герой прожил еще небольшую часть жизни сравнительно с той, что ему предстоит, и основные события истории, определившие авторскую оценку своего жизненного пути, еще впереди. Поэтому в тексте образуется соответствие ориентации повествования во времени и направленности «западнического» лика Януса в сторону ожидаемого будущего России. С четвертой части количество аналепсисов значительно возрастает, и опять этот факт объясним двояко. Жизнь, оставшаяся позади, за плечами героя, уже обладает своим весом, однако пересказать ее в хронологической последовательности не представляется возможным, это противоречило бы правилам литературы. Поэтому каждый раз, когда повествование выходит к некоему событию жизни героя, сцепляющемуся, по мнению повествователя, с предыдущим, метонимически или логически связанному с ним, — следует аналептическая отсылка, например: «...мы отправились туда (в Петербург. — Е.С.) в конце лета 1840 года. / Впрочем, я был в Петербурге две-три недели в декабре 1839» (Герцен 2, V, 43—44); «Нелепость эта (случившаяся с героем в Новгороде. — Е.С) напоминает мне случай, бывший в Тобольске несколько лет тому назад» (там же, 77); «Я видел Чаадаева прежде моей ссылки один раз. Это было в самый день взятия Огарева» (там же, 140); «Теперь я привык к этим мыслям, они уже не пугают меня. Но в конце 1849 года я был ошеломлен ими...» (из пятой части; там же, 379); «С год после рождения моего второго сына, мы с ужасом заметили, что он совершенно глух» (время «истории» относится к началу 50-х годов; там же, 417) и т.д. Герцен точно датирует события прошлого: так проводится установка на хроникальность и достоверность его «истории». Вместе с тем, в ходе рассказа автора о 40-х годах, когда повествование начинает прорастать серией историй о самых значительных его современниках, «зародышах истории», внутри каждой используются свои аналептические и пролептические приемы, согласовывающие время повествования и время «истории», направляющие внимание читателя в нужное русло и создающие впечателение целостности и полноты рассказанной на нескольких страницах (т.е. достаточно лаконично) истории жизни человека, например: «Теперь возвратимся к Белинскому. / Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда» (после эллипсиса, занятого рассказом о занятиях героя философией Гегеля и проч.; там же, 24); «В заключение прибавлю несколько слов об элементах, из которых составился круг Станкевича... / Станкевич был сын...» (далее идет довольно продолжительный аналепсис, вмещающий информацию о воспитании и развитии Станкевича и завершающийся рассуждением о значении его для молодой России; там же, 38); «Когда я с ним (Галаховым. — Е.С.) встретился в 1847 году в Париже... <...> В последний раз я встретился с ним осенью 1847 года в Ницце» (типичные нарративные пролепсисы, вне которых невозможно рассказать историю человека; там же, 115, 119) и т.д. Аналогичные анахронии сопровождают рассказ о Н.И. Сазонове и Энгельсонах из «Русских теней» (в пятой части), а также истории о Роберте Оуэне, Д. Гарибальди, В.И. Кельсиеве, М. Бакунине и других современниках автора в шестой — восьмой частях. В соответствии с ростом аналепсисов в изложении личной истории героя-рассказчика Герцена постепенно начинает уменьшаться число пролептических отсылок к будущему: этого «будущего» у автобиографического героя становится все меньше, ибо уменьшается дистанция между временем истории и временем повествования. В четвертой — пятой частях количество пролепсисов и аналепсисов приблизительно уравнивается, хотя в пятом томе этих повествовательных анахроний уже в целом немного — возрастают эллипсисы и паралепсисы, особенно в той части сюжета, что связана с семейной драмой автора-героя. Повествовательные обоснования перебивов временного ритма заменяются прямым введением автором фрагментов своих более ранних текстов. Тем самым временные сдвиги в повествовании в пятой части книги лишаются мотивировки, которой они, через традиционные анахронии, были снабжены в первой — четвертой частях, и для читателя герценовское повествование начинает терять стройность и логическую оправданность; как мы говорили выше, оно «плывет», «разъезжается» под напором письма и экзистенциальных сдвигов в сознании автора-повествователя. В пятом томе Герцен описывает потерю им Логоса в исторической и частной жизни, а следовательно, вновь наблюдается определенная корреляция между содержанием излагаемой информации о жизни героя и формой, в которую облекается эта информация. В шестой — восьмой частях «Былого и дум» время «истории» и время повествования, автобиографического героя и повествователя фактически сливаются: Герцен описывает подлинно живую историю, происходящую у него прямо на глазах, ту, в которой он принимает самое деятельное участие. «Вопрос этот разрешат события, — теоретически его не разрешишь» (Герцен 2, VI, 71), — замечает повествователь в шестой части книги по поводу своих же размышлений о будущем развитии Европы и о возможности в ней социального переворота. Ожидая практического, событийного разрешения истории, автор и обращает повествование к политической злобе дня, а поскольку чаемое будущее пока не наступает, все более и более замедляет повествование. И если раньше ход повествования задерживали анахронии, вкупе с рассуждениями автора-повествователя, то теперь эту функцию начинают выполнять различные и все множащиеся формы и способы письма (чередование сюжетных историй из прошлого и настоящего, жанровых сцен, диалогов, размышлений автора-повествователя, публицистических и путевых заметок, историософских разверток, собственно писем автора и его адресатов и т.п.). Нарратив отражает не столько даже новое письмо Герцена, сколько неустойчивость, необжитость нового состояния сознания, в котором уже обнаружил себя автор-повествователь, но которое еще только проходит рефлексию в его письме и тексте. Отмеченные анахронии (а также отдельно не выделенные нами, но также присутствующие в тексте Герцена эллипсисы и паралипсисы) развернуты в первых четырех частях «Былого и дум» и складываются в систему, организующую автобиографическое повествование Герцена по правилам традиционного для литературы прошлого века письма. Это своего рода временной каркас нарратива, ибо время означивает жизнь, и в первую очередь — фабульную жизнь героя, соотносящуюся с «жизнью» (т.е. временем) повествования; отсюда вырастает сюжет произведения. И поскольку срастание фабулы и сюжета должно быть мотивированным, а в условиях классического письма еще и ясным, прозрачным для читателя (ибо через него говорит истина, или история, т.е. логос), анахронии призваны были выполнять как организующую, так и мотивирующую функции, которые соблюдаются и в «логическом романе» Герцена. Мы указали также на ряд особенностей проявления обычных повествовательных анахроний в герценовском тексте, связанных с тем, что автобиографическая история в пределах одного произведения перерастает в фактический дневник его жизни. Однако только ими бытие времени в нарративе «Былого и дум» не исчерпывается, требует более пристального внимания и качество дневниковости, составляющее примету нового письма «частного человека» о настоящем, а не о былом. Особое значение в повествовании Герцена имеют т.наз. «пролепсисы к настоящему» (название наше, ибо Женетт таковых не выделял): это его постоянные апелляции к настоящему времени собственно повествования, которое сливается со временем жизни автора-повествователя. Они могли появляться в автобиографических текстах и других русских писателей, но чисто эпизодически (см. у нас ранее), поэтому, мы полагаем, их частотность характеризует сугубо герценовский текст. В составе первой — пятой частей «Былого и дум» пролепсисы к настоящему довольно многочисленны, так что создается впечатление, что автор-повествователь держит себя-героя «на коротком поводке», не позволяя ни на шаг отклониться в сторону: «Пропуск, данный моему отцу, до сих пор цел...» (Герцен 2, IV, 18); «В получении письма он дал расписку (и она цела)» (там же, 19); «Он (домашний учитель. — Е.С.) после этого стал приносить мне мелко переписанные и очень затертые тетрадки стихов Пушкина ... я их переписывал тайком... (а теперь печатаю явно!)» (там же, 63); «Так оканчивал я эту главу в 1853 году, так окончу ее и теперь» (чисто нарраторская отсылка; там же, 379); «Действительно, Западу, и в особенности Франции, теперь не до литературной болтовни...» (Герцен 2, V, 155); «Теперь я привык к этим мыслям, они уже не пугают меня. Но в конце 1849 года я был ошеломлен ими...» (там же, 379); «Переездом в Лондон осенью 1852 года замыкается самая ужасная часть моей жизни, — на нем я прерываю рассказ. / (Окончено в 1858.) / ...Сегодня второе мая 1863 года...» (вновь нарраторский пролепсис; там же, 571). Особое положение «пролепсисов к настоящему» в повествовании Герцена связано с его философией жизни как проживаемой сейчас, только в настоящем — вне надежд на светлое будущее грядущих поколений или себя лично, но функция их в тексте более разнообразна. Пролептические отсылы к настоящему времени повествования (тогда — и теперь) служат удостоверению в том, что следы прошлого сохранились в памяти автора-повествователя как неизбывные, «несокрушимые события», хотя его интерпретация этих событий теперь может быть другой, чем тогда. Они и создают единство его субъективности, сцепляют в неразрывную цепь прошедшее и настоящее, т.е. способствуют достижению персональной идентичности субъекта сознания и повествования. Вместе с тем, эти мостки к настоящему проводят различие между повествователем и героем, словно напоминая о том, что перед нами — история прошедшей жизни автора-повествователя, которая не сводится ни к изобразительной картине прошлого (или к обычным мемуарам), ни к лирико-философским медитациям на темы прошлого. Поэтому пролепсисы к настоящему могут служить важным системообразующим признаком автобиографического диегезиса, и в этом плане текст Герцена опять существенно отличается от автобиографических книг его современников. Отсюда возникнет «живое повествовательное» время «здесь и сейчас»-проживания прошлого (т.е. «здесь и сейчас»-проживания впечатлений от всплывающего в сознании автора-скриптора прошлого), доминантное в автобиографических текстах Бунина, Белого, Набокова и других авторов ХХ века. Особо следует отметить нарраторские пролепсисы к настоящему — два из них выделены в ряду примеров, данных выше; их общее число достаточно велико в пятой части «Былого и дум» и может быть объяснено неокончательностью авторской редакции тома. Но если рассматривать их как неотъемлемую часть текста, опять возникает вопрос об их функции в составе целого. Нарраторские пролепсисы к настоящему, имеющие внешний характер, т.е. выходящие за пределы первичного повествования (самой «истории» автобиографического героя), интенсифицируют не сам процесс воспоминаний повествователя (это функция всех пролепсисов к настоящему), но его вспоминающее письмо; они как раз и подтверждают, что письмо является органом, «включающим» эти воспоминания, они служат повествовательной пуантировке письма сознания и памяти Герцена. Если же посмотреть на эту особенность его текста отстраненно, с позиций поэтики ХХ в., то обнаружится поразительная близость нарраторских пролепсисов к настоящему к модернистским приемам нарушения границ между «историей» и диегезисом, создающим разветвленную систему игровых ипостасей авторского образа. И тогда оказывается, что в тексте Герцена, кроме автобиографического героя и повествователя, имеется особый, автобиографический же нарратор-скриптор, который возникает из незавершенной работы автора над текстом произведения и, с точки зрения классического повествования, является nonsens-ом, нарушением правил, — но который вполне «инструментален» и означивает перевод непрекращающегося письма в текст. Через него авторская субъективность получает возможность «оглядки» на себя, пишущего воспоминания и тем продлевающего свою жизнь (видеть как). Границы между текстом и не-текстом, повествованием и жизнью начинают «плыть»; текст, как и положено ему вести себя в герменевтическом сознании, захватывает жизнь автора-человека, и письмо становится для него более подлинным, чем жизненная эмпирия. В конечном итоге именно эта, пусть не отрефлектированная автором, но присутствующая в его тексте интенция сознания определяет особые отношения его «истории» (как рассказа, нарратива) с большой историей, его способность управлять — в фактуальной реальности текста — временем истории, и своей, и общей. Но если принять во внимание отнюдь не игровой характер книги Герцена (как подавляющее большинство художников XIX в., он в отношении к литературе сугубо серьезен), то указанные пролептические отсылы к настоящему нарратора-скриптора получают значение примет дневниковости, исповедальности книги. Это подтверждает продолжение цитаты, часть которой приведена выше: «...Сегодня второе мая 1863 года... Одиннадцатая годовщина. Где те, которые стояли возле гроба? Никого нет возле... иных вовсе нет, другие очень далеко — и не только географически» (там же, 571). Нарраторский пролепсис оборачивается чисто дневниковой записью, которая далее переходит в своеобразный мартиролог («Голова Орсини, окровавленная, скатилась с эшафота...». — Там же, 572), а завершается теперь уже аналептическим — по отношению ко времени повествования — воспоминанием о последних встречах с Гаугом, одним из друзей автора, помогавших ему изживать тяжесть потери одиннадцать лет назад. Затем, в логике дневника, следуют еще два отрывка, названные автором «Перед отъездом» и «После приезда», первый датирован — «Теддингтон. Август 1863», второй открывается датой: «21 сентября был я на могиле» (там же, 574). Фактически это даже не отрывки, но завершенные дневниковые фрагменты, в каждом из них есть свое единство осознанного переживания. В первом автор-повествователь (он же лирический герой) сообщает, что уже третий раз он поедет «той же дорогой через Эстрель на Ниццу», но теперь — «к могиле» (там же, 573). Возвращение в то же место поневоле вызывает у него не только воспоминания о прошедшем счастье и испытанном горе, но и признание в существенных изменениях собственной личности. Композиция фрагмента отражает эту стадиальность развития человека (надежды и счастье молодости — бедствия и утраты зрелости — поиск покоя в «устали» старости) и принятие горьких истин жизни. Второй отрывок можно назвать настоящим стихотворением в прозе, элегический модус неприметно переходит в нем в модус трагический. Здесь с лирической беспощадностью обнажена антиномичность осознания личностью ухода человека, чей облик, чья «аура» еще, кажется, длит свое присутствие в этом месте; смерть любимой заставляет героя пронзительно ощутить радикальность времени, дискретного для жизни в ее эмпирии, но бесконечно застывшего для души, сознания, памяти: «Каменное молчание и легкий шелест кипарисов мне были страшны, чужды. Она не тут; здесь ее нет, — она жива во мне» (там же, 574). Оглядывая вещи в доме, где жила когда-то его семья, герой замечает: «Вот терраса, по которой я между роз и виноградников ходил задавленный болью... / Диван, покрытый теперь пылью и какими-то рамками, — диван, на котором она изнемогла...» (там же). Задумаемся над невольной параллелью: спустя два года сходные чувства «ностальгической мистики присутствия» (выражение Ж. Деррида) воплотит Ф. Тютчев: «Вот тот мир, где жили мы с тобою...». Еще через полвека схожее состояние ужаса продолжения жизни без нее будет переживать герой бунинской «Жизни Арсеньева»: «...и, вспомнив все это, вспомнив, что с тех пор я прожил без нее полжизни...»; «Я одолевал воспоминание за воспоминанием, день за днем, ночь за ночью...» (Бунин V, 230, 243). Это оплакивание смерти другого ставит оплакивающего перед проблемой памяти, фиксирующей ускользающие следы бытия ушедшего, точнее, каждый миг уходящего снова и снова. «Я шагаю по коридору забвения — или памяти, если вам угодно. Там нет дверей и дверец. Если вдруг забудешься, остановившись, то в миг потеряешь направление. Вся память — в тебе. Она заполняет пространство твоего передвижения. Отсюда — невозможность исследования своей памяти (исследование — остановка). Попробуй это сделать, и ты либо забудешь, что помнишь, либо, кто помнит» (Пятигорский 1999, 192). Не этот ли феномен остановки и забвения «кто» и «что» («страдальческого застоя» воспоминаний) породил строки Тютчева: «Во сне ль все это снится мне, / Или гляжу я в самом деле, / На что при этой же луне / С тобой живые мы глядели?» («Июнь 1868 г.»)?.. «Воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них» — писал Бунин (Бунин V, 242). Для Герцена же «кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить» (Герцен 2, V, 280). Вне сознания памяти нет, а есть, возможно, только смутное, инстинктивное ощущение потери того, что считал своим. Память — особое состояние сознания, остро субъектное, формирующее фактуальное «место» ушедшего человека в нашей душе. Поэтому память — это опространствавлившийся, различенный и разлученный со своей обычной средой «квант» времени; это время, ставшее и непрерывно становящееся следом себя. Наверное, в силу этого память осуществляет свое бытие в присутствии через места и вещи, которые становятся ее символами: прозрачными носителями чего-то другого, иного в отношении к их материальной природе. Они экстериоризуют память и позволяют субъекту войти в ее структуру, теперь наполниться проживанием того, что случилось когда-то; они соединяют теперь и тогда. Но место/вещь, ставшее символом, несет смыслоразличающую функцию: теперь ≠ тогда, ибо тогда не было этой боли, этого удивления перед тем, что осталось и продолжает быть, этой не-жизни, которая есть только теперь. О том, как разрешается коллизия памяти для Тютчева, мы говорили в третьей главе, о Бунине скажем позже. У Герцена «тогда» избыточно наполняет «теперь»: в начале 60-х, в одиннадцатую годовщину смерти жены, он (как автобиографический и лирический герой-рассказчик) уезжает с ее могилы непримиренным — непростившим и, как считает сам, непрощенным. Для него нет «эквивалента страдания», т.е. он не позволяет этому быть. Пóзднее раскаяние терзает душу героя-рассказчика: его другое «я», представленное в личности «я-повествуемого», автобиографического героя, несмотря на все попытки сближения с «я-повествующим», я-зрелым, отдалено от него бездной непонимания, «неполного знания», неведения последствий и итогов жизни. «Каким натянутым ритором сочли бы меня, если б я заключил эту картину Монте-Розы, сказавши, что середь этой белизы, свежести и тишины, из двух путников, потерянных на этой выси и считавших друг друга близкими друзьями, один обдумывал черную измену?..» (там же, 371), — заключает повествователь рассказ о путешествии по горной Швейцарии, где его спутником был Гервег. Объединения и слияния с «тенью» из прошлого не происходит, хотя само «желание мести» автор-повествователь и объявляет «изношенным», охлажденным «долгим, беспрерывным разбором» (там же, 499). Возможно, поэтому новое письмо Герцена осталось без завершающего «замка» текста, или же незавершение текста не позволило совершиться и чаемому примирению души. Отметим, что анализируемые нами дневниковые фрагменты, вместе с историей об объяснении друзей Герцена с Гервегом, печатаются на правах «Прибавления» к пятой части «Былого и дум»: автор не вводил их в окончательный текст. В составе «Былого и дум» есть и еще один, крайне важный вид анахроний, не характерный для традиционного нарратива XIX века. Он специфичен именно для автобиографического письма, и можно предположить, что источник его формирования — романтическая и предромантическая проза с повествованием от первого лица. Вновь мы должны отметить, что его наличие в «Былом и думах» отличает книгу Герцена от автобиографических повестей его современников и приближает ее как к автобиографическим произведениям ХХ века, так и к так называемой лирической прозе, расцвет которой происходит также уже в новом столетии. Это не причинные, логические или метонимические (по смежности) связи разных событий излагаемой «истории», нарушающие принятое согласование между временем «истории» и временем наррации, но чисто ассоциативные, происходящие по законам памяти, причем чаще всего — памяти перцептивно-зрительной, они и придают вспоминающе-смысловому письму Герцена визуалистский оттенок. Зона формирования этих особых анахроний — локус впечатления, переживаемого автором-повествователем от того или иного места или вещи: встреча с ними служит завязкой последующего процесса воспоминания. В произведениях писателей ХХ века роль впечатлений места/вещи — особых, метафорических или символических, знаков памяти — будет чрезвычайно велика (см. об этом в исследовании романа М. Пруста: Мамардашвили 1997, 2; у нас эта тема затрагивается в 7 главе). У Герцена они чаще всего сохраняют свой локальный характер или, как мы показали на примере двух дневниковых фрагментов из пятой части, означивают процесс рефлексии и переоценки субъектом своего прошедшего. В общем плане перевод системы традиционных логосных анахроний нарратива в матрицу анахроний «ассоциативных», закрепляющих в тексте письмо сознания (включая в сферу последнего и «бессознательное»), в русской литературе относится к концу классического XIX столетия, когда, уже во второй половине 70-х—80-е годы, проза активно взаимодействует с иными родами литературы (особенно активно — с лирикой), получают популярность аллегорические и символические формы письма, на уровень массовой литературы спускается форма толстовского «внутреннего монолога», имитирующая «поток сознания» и создающая все предпосылки для возникновения феноменологического типа сознания. Прежде всего, отметим лирически-ассоциативные нарушения повествовательного времени в «Былом и думах», они не единичны уже в первой — третьей частях. Вот повествователь рассказывает о своей юношеской привязанности к родовому имению в Васильевском, о сохранившейся на всю жизнь любви к сельским вечерам. «Одна из последних кротко-светлых минут в моей жизни тоже напоминает мне сельский вечер. Солнце опускалось торжественно, ярко в океан огня, распускалось в нем... Вдруг густой пурпур сменился синей темнотой; все подернулось дымчатым испарением, — в Италии сумерки начинаются быстро. Мы сели на мулов; по дороге из Фраскати в Рим надобно было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже горели огоньки, все было тихо... <...> Ехавши домой, я рассказывал о вечерах в Васильевском» (Герцен 2, IV, 73—74). «А что рассказывать?» — добавляет повествователь и приводит цитату из стихотворения Н. Огарева («Деревья сада / Стояли тихо. По холмам...»), сопровождая ее далее своим лирическим описанием одного из запомнившихся ему вечеров давно ушедшего русского детства («Пастух хлопает длинным бичом да играет на берестовой дудке...»). Характерный момент: во всем последующем описании используется настоящее актуальное время — «живое время повествования», миметическая картинка словно вырастает из процессуального «напоминает мне», разворачивая внутренний образ памяти. Очевидно, что любовь к сельским вечерам и ощущение их незабвенности возникли у повествователя не тогда, когда он был в России и имел возможность вживе наблюдать и чувствовать прелесть русских вечеров, но уже в эмиграции, когда «одна из последних кротко-светлых минут» его жизни навеки запечатлелась в памяти и «стянула» на себя эмоционально, чувственно схожие впечатления детства и юности. В повествовании Герцена мы наблюдаем своего рода двойной резонанс, «эффект бумеранга». Двигаясь в рамках логоса и описывая образ жизни родительской семьи, повествователь выходит к теме Васильевского, сформировавшего у него чувство родины; но звучание этой темы резонансом отдает в другой уголок его души, связанный уже с жизнью за границей; полученный локус впечатления «бумерангом» возвращает его к Васильевскому — но не к тому Васильевскому, в котором он жил когда-то, читал там в чаще леса Плутарха и Шиллера, палил из отцовского фальконета и т.д., а к Васильевскому, живущему в его памяти и развернутому только теперь благодаря «сцеплению» с тихим и кротким итальянским вечером, знаменующим последние минуты уходящего семейного счастья. Нарратив, а в данном случае его анахрония, закрепляет эту прихотливую логику человеческого сознания, очевидно идущую вразрез с четкой последовательностью логоса классического письма. Чрезвычайно яркая лирическая анахрония, «привязанная» к определенному ощущению автора-повествователя, возникает в четвертой части «Былого и дум». Повествователь рассказывает о летнем отдыхе в Покровском. «Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей... и запах... этот травяно-лесной запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами... которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весной, и жарким летом и почти никогда не находил. Иногда будто пахнет им, после скошенного сена, при широкко, перед грозой... и вспомнится небольшое местечко перед домом, на котором, к великому оскорблению старосты и дворовых людей, я не велел косить траву под гребенку; на траве трехлетний мальчик, валяющийся в клевере и одуванчиках, между кузнечиками, всякими жуками и божьими коровками, и мы сами, и молодость, и друзья!» (Герцен 2, V, 100). Живописность картины, возникающей в памяти повествователя, позволяет и ее отнести к бергсонову «чистому прошлому» (подробное раскрытие понятия см. в седьмой главе) — тому, которое возможно только в сознании, в живом, переживаемом только здесь и только теперь, впечатлении, раскрывающем время внутрь твоей души. Свое ощущения бытия на этом «гребне» времени, переносящем его на родину, в страну молодости и счастья, передает нам герценовский повествователь; метафорой-завязкой его мгновенного ухода во вневременность памяти является особый, чисто русский запах свежей травы. И эта картинка, и описание сельского вечера в Васильевском поистине вневременны: возникнув в миге впечатления, уловленного письмом, они пребывают вечно, и эта их «мгновенная вечность» выражается в повествовании живым актуальным временем. К числу ассоциативных анахроний памяти относится и приведенный нами ранее пример пролепсиса, связанного со вкусом вина, питого героем в юности (Герцен 2, IV, 155). Зачастую анахронии впечатления возникают у герценовского повествователя как ответ на восприятие людей или ситуаций: «В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев... <...> Раз как-то, сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова...» (там же, 179). Впечатление от статуи Торвальдсена вдруг, в режиме актуального настоящего памяти, вторгается в логически выстроенное повествование о встречах с графом Орловым 1834 г.; внешне оно не мотивировано, хотя страницей раньше уже встречается маркер его будущего появления в тексте: «Бедный Орлов был похож на льва в клетке», есть и историческая параллель: «После падения Франции я не раз встречал людей этого рода... <...> Таков и Ледрю-Роллен, который, кстати, и лицом напоминает Орлова, особенно с тех пор, как отрастил усы» (там же, 176). Ассоциативно-ситуативный характер имеет, скажем, и такая анахрония из начала пятой части, описывающего путь семьи героя из России: «В Лауцагене прусские жандармы просили меня взойти в кордегардию. Старый сержант взял пассы, надел очки и с чрезвычайно отчетливостью стал вслух читать все, что не нужно... Этот сержант, любивший чтение, напоминает мне другого. Между Террачино и Неаполем неаполитанский карабинер четыре раза подходил к дилижансу, всякий раз требуя наши визы» (Герецн 2, V, 266). Подчеркнем, что сама ассоциация рождается у повествователя в ходе письма (во времени «истории» он не мог бы вспомнить неаполитанского унтер-офицера, который еще только будет в жизни автобиографического героя), из «зацепки» за опорную вешку памяти. Этими своеобразными «вешками» и становятся места, вещи, ситуации, людские облики, сами же «зацепки» выдают механизм работы памяти. Книга Герцена, несмотря на общую немногочисленность в ней ассоциативных анахроний впечатлений, становится книгой не просто жизни, но воспоминаний человека о жизни. Эти воспоминания составляют перспективу развития жизни героя, причем, если герой о них доподлинно не ведает, то и автобиографический повествователь ведает лишь наполовину, ибо письмо памяти открывает перед ним горизонты прошедшего, которых не было вначале. Отметим ассоциацию, сформированную опытом всей протекшей жизни автобиографического героя-рассказчика «Былого и дум». Вспоминая во второй части расставание с Натальей Александровной перед ссылкой, обернувшееся его последующим счастьем, он восклицает: «...Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего былого напоминают так много страшного?.. Могилу, венок из темнокрасных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое сердце... / Все прошло!» (Герцен 2, IV, 218). Между встречей и прощанием — между, и в метафорическом, и в прямом смысле, точками «колыбели и гроба» — в своеобразном кольце впечатления помещается вся личная жизнь героя, которая мыслится ему уже завершенной и на которую он теперь взирает как «посторонний» самому себе, хотя с еще неизжитой болью потери. В повествовании Герцена сталкиваются интенция живой памяти души («напоминают так много страшного», «резала мое сердце») и голос разума («Все прошло!»). Компромисс между ними вряд ли возможен — ведь страдание остается неискупимым8. Лирико-ассоциативные анахронии впечатления (и/или памяти), подчеркиваем это еще раз, осуществляют нарушение и тут же восстанавливают связь между тогда и теперь — между временем «истории», временем воспоминания и рассказа о ней, область их образования — сознание повествователя, его память, его впечатление о себе прошедшем, тождественном и нетождественном разным личностным ego на разных участках жизненного пути. Что интересно, они оказываются треххронны — подобно антиципациям, выделяемым Ю. Мальцевым в «Жизни Арсеньева» Бунина (Мальцев 1994, 305—309), ибо соединяют в себе три временных кванта: настоящее актуальное вспоминающего письма или некоей ситуации воспоминания / повествования («напоминает мне», «в Люцерне есть»), прошедшее рассказываемой истории, обычно выраженное глаголами несовершенного вида — имперфектными («был похож», «просили меня»), прошедшее ассоциативно связанной с ней, пролептической или аналептической, вторичной истории, обычно выраженное глаголами совершенного вида — аористом («взял пассы, надел очки», но «искал») или перфектом («раз как-то ... я вдруг вспомнил»), хотя формы прошедших глагольных времен здесь не так принципиальны. Однако если в бунинской фразе-антиципации все три временных кванта даны «единовременно» — в едином «выдохе» нарратива, то у Герцена они обычно разнесены по разным участкам повествования: феноменологизации времени пока не происходит, хотя все необходимые данные к тому уже есть9. К лирически-ассоциативным анахрониям впечатления примыкают довольно многочисленные у Герцена анахронии идеологического характера; благодаря происходящим в них нарушениям в соответствии времени «истории» и времени наррации устанавливаются метаисторические связи, важные для автора, чье повествование об истории собственной жизни сливается с повествованием о большой истории. Чаще всего они идут от повествователя, хотя в отдельных случаях можно предположить их источником сознание героя. Так, голова Николая I, чьи «зимние глаза» впервые увидел герой во время его торжественного въезда в Москву, напоминает повествователю головы особого типа военачальников периода падения Рима — «гвардейских и римских императоров, которых крамольные легионеры ставили на часы к империи» (Герцен 2, IV, 62). Это подвигает его на обобщающий риторический вопрос: «Я понимаю необходимость этих угрюмых и непреклонных стражей возле умирающего в бешенстве, но зачем они возникающему, юному?» (там же). Рассказ об отце, настоящем сыне XVIII в., сопровождается общим рассуждением об этом столетии, в обилии производившем «умных ненужностей» и вызывающем у повествователя вновь антично-римскую ассоциацию: «Прошлое столетие произвело удивительный кряж людей на Западе, особенно во Франции, со всеми слабостями регентства, со всеми силами Спарты и Рима» (там же, 86). Сочетание блеска с уже зримыми признаками упадка, из-под которых выбиваются ростки новой жизни, неизменно провоцирует Герцена на излюбленную параллель с Древним Римом; возникнув в структуре сознания 30-х годов, она стала индивидуальным метаисторическим символом писателя. В шестой — восьмой частях «Былого и дум» метаисторические связи имеют, в основном, конкретно-политический смысл. Луи Блан, один из деятелей французской республики, сопоставляется с революционером более раннего периода Барбесом, причем сопоставление и рассказ об их встрече подвигают диегезис к аналепсису (Герцен 2, VI, 46—47). Оба они, говорит далее повествователь, «...принадлежат истории другого десятилетия, которая окончена до последнего листа, до переплета!» (там же, 48) — и вспоминает еще один эпизод из истории этого прошедшего десятилетия: рождается дополнительная метаисторическая анахрония (там же, 49). Рассказ о Роберте Оуэне сопровождается целым рядом метаисторических и религиозных анахроний: личность и деятельность этого «фанатика» и человеколюбца рождает у повествователя ассоциации с Иоанном Крестителем (там же, 206), с Ванини и Джордано Бруно (там же, 213), а преследования, которым он подвергался, заставляют вспомнить о Гете, Фихте, Канте, Шиллере, Вольтере, Руссо и энциклопедистах (там же, 214). Его образ тем самым укрупняется и типизируется до исторической личности преобразователя («...он впал в святую ошибку любви и нетерпения, в которую впадали все преобразователи и предтечи переворотов от Иисуса Христа до Томаса Мюнстера, Сен-Симона и Фурье». — Там же, 217). Таким образом, метаисторические ассоциативные анахронии Герцена чаще всего имеют место при характеристике некого лица, становящегося героем его повествования. Через них частное получает значение всеобщего, создается открытость книги простору истории — дали «лет» и «пространств», обеспечивается владение автором сугубо историческим повествованием, вписанным в историю его жизни, что в целом противоречит его горькому признанию себя человеком, случайно попавшим под колесо истории. Но начиная с шестой части, где действие перемещается из прошлого в более или менее близкое автору настоящее, метаисторические анахронии особенно часты, их трудно выделить из основного повествования. Очевидно, что они начинают исполнять в книге Герцена роль обычных повествовательных анахроний-аналепсисов, которые аналептической отсылкой задерживают движение нарратива, а возникшей у автора-повествователя социально-политической или исторической параллелью мотивируют его торможение. Тем самым движение сюжета, направляемое хронологической кривой, которая в автобиографическом произведении и заменяет «развитие действия», фактически отменяется; сюжет теряет свою классическую «автономность» от автора и обращается в ряд мозаично связанных между собой эпизодов, сцен и т.п., набор которых достаточно произволен, необязателен. В последних частях книги Герцен создает идеологический дискурс, по ряду параметров близкий сюжетно-композиционному целому произведений русского натурализма 1880—1890 годов. Мозаичность и рыхлость композиции, видимая «бессюжетность», нередкий приоритет описательности над изобразительностью, в сочетании с метанатуралистической доминантой категорий «природы», «родового дерева», «физиологии» и т.п. — все это, казалось бы, говорит в пользу натуралистичности последних частей «Былого и дум». К вопросу о «натурализме» Герцена мы еще вернемся, а пока констатируем, что отмеченные черты лишний раз подтверждают высказанный нами ранее тезис о разрушении в заключительных томах книги Герцена принципов классического письма, о незавершенном, неокончательном формировании в «Былом и думах» признаков нового письма, для которого характерны более свободные жанровые и композиционные формы, доминанта авторской субъективности перед «объективным» развитием фабулы и сюжета, наконец, совмещение разных стилевых потоков, традиционно именуемых натуралистическим и модернистским стилями.
[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
|
| ОГЛАВЛЕНИЕ | К списку работ |