Eлeнa CoзинaСознание и письмо в русской литературе[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
«Это вовсе не я, не я, да и только»: трагедия нетождества Голядкина.
В «Двойнике» образ Голядкина-младшего, с самого момента создания «петербургской поэмы» являющийся предметом неослабевающих дискуссий литературоведов и критиков, представляется нам антропоморфным фантомом, фетишем «места человеческого», которое тщетно пытается обрести в жизни герой повести, Голядкин-старший. Такое понимание смысла образа двойника Голядкина прослеживается уже в давней статье о повести Достоевского Д.И. Чижевского: «“Двойник” г-на Голядкина вытесняет его из всех сфер его жизни, он заменяет, “подменяет” его и на службе, и в “частной жизни”, в семье Олсуфия Ивановича, и среди товарищей-сослуживцев» (Чижевский 1929, 14—15). Продолжая мысль Чижевского, Ф.И. Евнин видел значение двойничества Голядкина не в психологическом или психиатрическом раздвоении личности героя, но «во внешнем замещении, вытеснении его из занимаемого им места в жизни» (Евнин 1965, 11). Чижевский же полагал, что проблема отсутствия у Голядкина своего места в жизни выходит не только к социальной, но к глобальной, «этико-онтологической» проблеме всех произведений Достоевского — «устойчивости, реальности, прочности индивидуального человеческого существования» (Чижевский 1929, 16). Именно этот ученый впервые применил концепт «место» (естественно, не в нашем терминологическом обозначении) к анализу повести. Обратим, однако, внимание на то, что этот концепт неоднократно фигурирует в речи самого героя Достоевского и, в согласии с раздвоенной, даже «рас-троенной» структурой его сознания9, осмысляется им самим достаточно неоднозначно, хотя в целом эта неоднозначность заложена в смысловом поле указанного концепта. Уже после появления двойника в письме к бывшему приятелю, чиновнику Вахрамееву, Голядкин пишет: «В заключение прошу вас, милостивый государь мой, передать сим особам, что странная претензия их и неблагородное фантастическое желание вытеснять других из пределов, занимаемых сими другими своим бытием в этом мире, и занять их место, заслуживают изумления, презрения, сожаления и, сверх того, сумасшедшего дома; что, сверх того, такие отношения запрещены строго законами, что, по моему мнению, совершенно справедливо, ибо всякий должен быть доволен своим собственным местом. Всему есть пределы, и если это шутка, то шутка неблагопристойная, скажу более: совершенно безнравственная, ибо, смею уверить вас, милостивый государь мой, что идеи мои, выше распространенные насчет своих мест, чисто нравственные» (Достоевский I, 184). Очевидно обобщенно-символическое употребление героем концепта «место»: у каждого есть или должно быть свое место в жизни, оно имеет свои пределы, так что двое в нем поместиться не могут, причем Голядкин подчеркивает нравственный, а не конкретно-социальный смысл своей «идеи» о месте — по-видимому, он имеет в виду единичность своей и любой другой личности, соответствующую «божьему промыслу» и закону (потом, когда Голядкин убедится в неисчезаемости двойника, он заставит себя согласиться с этим страшным обстоятельством и даже прийдет к мысли, что так нужно: «...вот промысел божий создал двух совершенно подобных, а благодетельное начальство, видя промысел божий, приютили двух близнецов-с. Это хорошо...» [там же, 198], и будет стараться примириться с угрожающим его существованию «близнецом»). В контексте прочих словоупотреблений Голядкиным концепта «место» акцентируется его обычное социально-служебное наполнение — место в департаменте, среди чиновников, место службы как предметно-пространственная локализация должности: «А я человек служащий; а я место мое могу потерять из-за этого...» (из внутреннего диалога Голядкина с Кларой Олсуфьевной; там же, 213), «Во-первых, я места лишился, непременно лишился, никак не мог не лишиться...» (из его размышлений за дровами, у дома Берендеевых; там же, 220). Эта функциональная референция концепта отвечала социальной действительности России и была постоянной в речевом дискурсе обыденного и литературного сознания, в этом отношении повесть Достоевского оказывается даже более жестко ориентированной на прагматику натуральной школы, чем первый, в большей степени синкретический, роман «Бедные люди». В зазоре или промежутке между социальной референцией «места» и его метафорическим переосмыслением, производимым, в частности, героем Достоевского, созидались события смысла в произведениях ряда писателей 40-х годов (кроме Достоевского, в первую очередь здесь следует назвать М. Салтыкова-Щедрина с его повестью 1848 г. «Запутанное дело»: см. у нас далее). Метафорическое понимание «места человеческого» (центральное для нас в данном концепте) коррелирует с известной формулой Достоевского о «довольно светлой» и «прекрасной» идее повести, «серьезнее» которой он «никогда ничего в литературе не проводил» (Достоевский XXVI, 65). Загадочную и не выраженную писателем прямо идею «Двойника» комментирует В.Н. Захаров: «Создание коллизии “Голядкин — двойник” — постановка Достоевским проблемы ценности человеческой личности в исторических судьбах России»; «Голядкин уверовал в идею абсолютной ценности человеческой личности, в идею равенства людей, или, говоря словами Н.А. Добролюбова, помыслил “о соблазнительном равенстве друг с другом”» (Захаров 1985, 87, 83). В свою очередь, еще Н.А. Добролюбов в статье 1861 г. полагал общей чертой всех произведений Достоевского «боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе» (Добролюбов 1956, 58). Попробуем первоначально согласиться с предложенными трактовками основного смысла произведения и произведем анализ того, как в языковом дискурсе повести происходит утверждение ее главным героем (и автором) «сокровенной» идеи Достоевского. Обычно двойника Голядкина рассматривают как воплощение тех качеств, которых недостает самому Якову Петровичу и которые являются необходимыми для адаптации к обществу и его морали. «Двойник в повести не плод расстроенного воображения Голядкина-старшего, а реальное лицо, продукт определенной социальной среды, его образ действий — квинтэссенция нравов чиновничьей толпы», — пишет Захаров (Захаров 1985, 81). Но все дело в том, что в дискурсной формации натуральной школы и в авторском сознании Достоевского, становление которого как писателя определялось складыванием «формы-субъекта» литературного дискурса 40-х годов, антропологическое и социальное оказываются тесно связаны друг с другом: это две точки одной линии или две серии, расходящиеся из сингулярной точки «места человеческого», как стремились мы показать ранее. А потому для героя Достоевского условием достижения чисто человеческого равенства, занятия своего места в жизни, являются успехи социальные: в его представлении социальное, через посредство культурных денотатов, маркирует и манифестирует антропологическое и экзистенциальное. Отсюда его заявки на голубую карету и лакейскую ливрею для Петрушки, на богатые покупки в разного рода лавках Гостиного двора, на свой праздничный наряд, включающий «манишку с бронзовыми пуговками, жилетку с весьма яркими и приятными цветочками» и «пестрый шелковый галстух» (Достоевский I, 111): с точки зрения эстетической, наряд абсолютно безвкусен, и очевидна авторская ирония в его описании, однако герой экипируется по меркам средне-мещанского достатка и блеска, т.е. в соответствии с культурным эталоном третьего сословия — той «толпы», которая должна была, по мысли Белинского, выступать в качестве реципиента и референта дискурса «беллетристики». Герой мыслит себя через призму метонимически-сигнификативных механизмов. Не случайно при первом пробуждении Голядкина мы застаем его смотрящимся в зеркало (встреча Голядкина с зеркалом в общей сложности повторяется в повести три раза): герои Достоевского — что Девушкин, что Голядкин — еще не прошли стадию инициации, которая в концепции Ж. Лакана именуется «стадией зеркала» (см.: Лакан 1997), они еще только на пути к собственной взрослости и самостоятельности бытия (у них подростковый тип сознания, как можно было бы сказать, перефразируя выводы Л.П. Карасева о «подростничестве» как типологически общей черте героев писателя. См.: Карасев 1995, 63—65). В этой связи обратим более пристальное внимание на эпизод встречи героя с зеркалом. Просыпаясь и с трудом выходя из «беспорядочных сонных грез», Голядкин «тотчас же» подбегает «к небольшому кругленькому зеркальцу, стоящему на комоде. Хотя отразившаяся в зеркале заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура была именно такого незначительного свойства, что с первого взгляда не останавливала на себе решительно ничьего исключительного внимания, но, по-видимому, обладатель ее остался совершенно доволен всем тем, что увидел в зеркале» (Достоевский I, 109—110). Посредством зеркала осуществляется идентификация героя с самим собой, его бодрствующее «я» освобождается от блужданий «в тридесятом царстве каком-нибудь» и обретает свои привычные функции аппарата по отражению опасности со стороны бессознательного мира сновидений — мира «Оно» в терминологии психоанализа. Однако, как мы знаем из дальнейшего течения повествования, «я» Голядкина достаточно скоро и последовательно утрачивает эти охранительные функции, героя поглощает и вытесняет из жизни фантом. Отказ Голядкина от собственного «я» открыто манифестируется спустя несколько страниц повести, в эпизоде встречи с начальником отделения: «“... Именно не я, не я, да и только! — говорил господин Голядкин, снимая шляпу перед Андреем Филипповичем и не сводя с него глаз. — Я, я ничего, — шептал он через силу, — я совсем ничего, это вовсе не я, Андрей Филиппович, это вовсе не я, не я, да и только”» (там же, 113). Форма «я» остается для Голядкина «пустой», чисто знаковой формой (это опять «пустое место»), выполняющей лишь денотативную роль, ибо от ее содержания и от ее референтного соотнесения со своим «imago» герой отказывается. Мы полагаем, что этот отказ имплицитно присутствует уже в первой, утренней встрече Голядкина с зеркалом. Осуществляя акт идентификации (смотрясь в зеркало), Голядкин размышляет: «“Вот бы штука была, — сказал господин Голядкин вполголоса, — вот бы штука была, если б я сегодня манкировал в чем-нибудь, если б вышло, например, что-нибудь не так, — прыщик там какой-нибудь вскочил посторонний или произошла бы другая какая-нибудь неприятность; впрочем, покамест недурно; покамест все идет хорошо”» (там же, 110). Герой рассматривает свое тело, т.е. фактически свой imago, расчлененно, отдельно от себя — ведь зеркало позволяет это делать — но возможную «неприятность», не произошедшую, а только могущую произойти с его образом («прыщик там какой-нибудь»), он приписывает себе, проецирует на свое «я» и вводит в свой образ действий: «если б я сегодня манкировал». Здесь и открывается возможность нетождества Голядкина с самим собой, демонстрируется механизм приписывания им действий «другого» себе (не «я как другой», но «другой как я»), т.е. сама апперцептивная структура сознания героя создает замечательные условия для появления двойника, а с психиатрической точки зрения — для прогрессирующего шизофренического безумия Голядкина. Ж. Лакан писал: «Стадия зеркала, таким образом, представляет собой драму, чей внутренний импульс устремляет ее от несостоятельности к опережению — драму, которая фабрикует для субъекта, попавшего на приманку пространственной идентификации, череду фантазмов, открывающуюся расчлененным образом тела, а завершающуюся формой его целостности, которую мы назовем ортопедической, и облачением, наконец, в ту броню отчуждающей идентичности, чья жесткая структура и предопределит собой все дальнейшее его умственное развитие» (Лакан 1997, 11). Герой Достоевского («подросток»!) как бы останавливается на «стадии зеркала» и попадает в плен «череды фантазмов», берущих начало в его расчленяющем собственный образ и постоянно оглядывающемся на «другого» как на себя взгляде. В итоге не «прыщик» вскакивает на лице Голядкина, но появляется его, буквально зеркальный, двойник — плод несостоявшейся «инвентаризации “своего Я”» (Ж. Лакан)10. Следует отметить, что негативное влияние «стадии зеркала» на развитие человеческой личности — уже не в плане возможного, но актуального и почти непременного результата — формулировал в набросках 1940-х годов М. Бахтин. Во фрагменте с характерным заглавием «Человек у зеркала» он писал: «Фальшь и ложь, неизбежно проглядывающие во взаимоотношении с самим собою. Внешний образ мысли, чувства, внешний образ души. Не я смотрю изнутри своими глазами на мир, а я смотрю на себя глазами мира, чужими; я одержим другим. Здесь нет наивной цельности внешнего и внутреннего. Подсмотреть свой заочный образ. Наивность слияния себя и другого в зеркальном образе. Избыток другого. У меня нет точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз глядят чужие глаза» (Бахтин 1996, 71). В высказывании Бахтина иначе, чем у Лакана, но с не меньшей силой убедительности артикулирована сама возможность вырастания из зеркального imago «другого как я» — «чужих глаз», постепенно начинающих заменять мои собственные, иначе говоря, той одержимости другим, от которой «пострадал» герой Достоевского. Мы акцентировали внимание на психологическом (психоаналитическом) механизме, обусловившем раздвоение личности Голядкина. Однако художественный язык повести сориентирован на богатую традицию изображения феноменов безумия и двойничества в произведениях писателей-романтиков, в частности, Гофмана, а также, в не меньшей степени, Гоголя: они входили в актуальную писательскую память Достоевского. Этот аспект художественности произведения прекрасно разобран Л.П. Гроссманом, Г.К. Щенниковым, В.Н. Захаровым и др. Так, в работе Щенникова показано, как через совмещение эстетических категорий — «неслиянное и нераздельное» сосуществование комического и трагического — Достоевский решает классические проблемы гофмановского романтизма: антитезы «гениального безумства» и «сумасшедшей пошлости», воли и рока (см.: Щенников 1991, 24—33). «Итак, все подчинено тому, чтобы трагическая коллизия (так толковавшаяся в романтизме. — Е.С.) воспринималась как комическая», «Герой мечется между комическими идеалами, а впечатление от этих метаний создается трагическое», — пишет исследователь (там же, 30, 31). Произведенная Достоевским трансформация романтического героя в вульгарного романтика и пошляка, на наш взгляд, связана с тем, что автор «Двойника» «обращает» (переворачивает) двойничество Голядкина в сравнении со своими предшественниками. Если у Гофмана двойничество — это узнавание героем «себя в другом» (там же, 24), то у Достоевского все начинается с отказа Голядкина от себя, с подстановки других на место себя. Ибо он — «маленький человек» по определению, представитель «толпы», и ему, носителю «массового сознания», гораздо проще других («толпу») увидеть на месте себя, чем себя разглядеть в другом. Иначе говоря, в структуре сознания и личности героя Достоевского мы подчеркиваем аспект социальной референции дискурса натуральной школы, именно этот аспект, как нам представляется, определял движение в повести романтической традиции Гофмана и даже Гоголя — поскольку в его «Записках сумасшедшего» финальным «причитанием» в духе народных плачей Поприщин выведен из разряда «толпы» и «массы» к «народу», тогда как Голядкин до конца остается в пределах псевдоромантического идеала, воспринятого «маленьким человеком». Всякий раз, когда Голядкину хочется сказать что-то важное о своих принципах поведения в обществе, заявить свою позицию, он употребляет своего рода эвфемизм, прибегает к сигнификативной замене собственного «я» обобщенным и нейтрально звучащим понятием «люди» (по формуле «другой вместо меня»). «Есть люди, господа, которые не любят окольных путей и маскируются только для маскарада. Есть люди, которые не видят прямого человеческого назначения в ловком уменье лощить паркет сапогами. Есть и такие люди, господа, которые не будут говорить, что счастливы и живут вполне, когда, например, на них хорошо сидят панталоны. Есть, наконец, люди, которые не любят скакать и вертеться по-пустому, заигрывать и подлизываться, а главное, господа, совать свой нос, где его вовсе не спрашивают...» (Достоевский I, 124), — торжественно-риторически поучает Голядкин «двух своих сослуживцев-товарищей ... ребят еще весьма молодых и по летам и по чину» (там же, 123) после прогулки в голубой карете по центральным улицам Петербурга. Причем постулирование им определенных норм поведения приличных «людей» в данной тираде перемежается с чисто синекдохической заменой образа такого человека «панталонами». Обращение к сигнификату «люди» позволяет Голядкину произнести то, что сам он мыслит о себе, но что произнести не осмеливается (представление об общественной скромности не дозволяет), а также возвести личное мнение в ранг общезначимого. Тем самым он манифестирует свое «я» через означаемое, молчаливо подразумевая, что сама ситуация позволит адресатам его речи распознать и понять означающие смыслы. Однако осуществление аналогичной процедуры другими над ним самим расценивается Голядкиным как покушение на свое личное достоинство. «С прискорбным сердцу моему удивлением прочел я оскорбительное для меня письмо ваше, ибо ясно вижу, что под именем некоторых неблагопристойных особ и иных с ложною благонамеренностью людей разумеете вы меня» (из письма Вахрамееву; там же, 183). Характерно, что и Петрушка, слуга Голядкина, в решительные моменты употребляет сходный эвфемистический оборот. После появления в квартире двойника и истории с письмами он, отражая нападки хозяина, заявляет: «Что мне! Я к добрым людям пойду... А добрые люди живут по честности, добрые люди без фальши живут и по двое никогда не бывают...» (там же, 180). В другой раз, уже решившись на уход, Петрушка дерзит: «Где был? Между добрых людей-с» (там же, 209). Голядкинские «люди» заменяются Петрушкой «добрыми людьми» — концепт приобретает экспрессивную окрашенность, но для Петрушки, зависимого от хозяйской «руки», становится заместителем словоформы «хозяева». Функциональное развитие вновь образовавшегося концепта происходит далее. Затравленный двойником и уже очевидно потерявшийся Голядкин, ожидая за дровами дома Берендеевых «выхода» Клары Олсуфьевны, ведет с нею предполагаемый разговор — и начинает соотносить себя уже не с просто «людьми», но с «людьми добрыми»: «Не интриган, дескать, и этим горжусь, — вот оно как! Хожу без маски между добрых людей и чтоб все вам сказать...» (там же, 222). Воображаемый диалог практически в той же тональности переходит в диалог реальный — уже с извозчиком, томящимся в ожидании Голядкина: «Ты, мой друг, доброго человека ищи. Нынче добрые люди стали редки, мой милый; он обмоет, накормит и напоит тебя, милый мой, добрый-то человек... А иногда ты видишь, что и через золото слезы льются, мой друг... видишь плачевный пример; вот оно как, милый мой...» (там же, 223). Голядкин крайне нуждается и в доброте, и в «покровительстве», поэтому он «перенимает» петрушкин импликатор, актуализируя сразу два его значения: «добрые люди» как хозяева, покровители слабого, и собственно «добрые», не обладающие деньгами и властью, однако проявляющие душевную заботу о ближнем. Причем в этот момент для Голядкина безусловно более важным является второе значение концепта, оно поддерживается самой ситуацией речи и плачевным видом героя. Но ведь это второе значение и есть означаемое, тогда как Петрушка акцентировал означающее концепта («добрые люди» — как нормальные хозяева). В данной ситуации дискурса означающее «достраивает» извозчик, на краткий миг беря на себя функцию «хозяина» и покровителя своего незадачливого седока: «Извозчику как будто стало жалко господина Голядкина. — Да извольте, я подожду-с.» (там же, 223). В итоге Голядкин как бы спохватывается и «принимает» означающее — метафорический, но по своему функциональному смыслу сигнификативный смысл концепта от извозчика, решившись расплатиться с ним, как и положено доброму хозяину: « — Ну, вот тебе, милый мой, вот тебе. — Тут господин Голядкин отдал все шесть рублей серебром извозчику...» (там же). Он опять как бы подставляет другого на место себя. Мы видим, как в тексте сознания Голядкина происходит движение от одного полюса образовавшейся дуальности к другому: от «людей» к «добрым людям», тогда как Девушкин напряженно и целенаправленно двигался от «бедных людей» к «просто» людям. Герой «Двойника» очевидно меняет позицию в мире, его «я» тщетно пытается найти ту свободную «полку», где только его, личное «место» (где если не «люди», то хотя бы «добрые люди»). Но даже «полка» «добрых людей» оказывается не для Голядкина — он лишь прячется в ее тень, ибо порочен сам метод или способ своего рода «обратной» самоидентификации героя, его стремление заменить, заместить себя «другим». В сущности, все находимые Голядкиным «полки», концепты идентификации, упорно выталкивают его из себя и, в конечном итоге, из жизни. В финале «Бедных людей», как мы помним, происходил катастрофический срыв Девушкина с «полки» «просто» людей к «бедным» (как несчастным, лишенным самого необходимого) людям. И в том и в другом произведении сигнификат «люди» (имя «люди», осмысляемое как сигнификат) начинает вымещать героев Достоевского — вся эта «полка» очевидно не про них. Или выразимся иначе. Автор произведений о «бедных людях», в форме-субъекте своего дискурса, казалось бы, акцентируя мысль о необходимости их идентификации с «просто» людьми (ср. «довольно светлую идею» «Двойника» в расшифровке Добролюбова и последующей литературоведческой традиции), всем ходом повествования подрывает значимость искомого сигнификационного концепта, подменяя его экспрессивно окрашенными и содержащими в себе целый веер коннотаций концептами, которые поневоле, будучи руководимы ситуацией дискурса, начинают выступать в нарративе в качестве не означаемых, но означающих. Продолжим развитие сформулированной мысли. По существу, стремление Голядкина занять свое место среди людей терпит крах с самого начала повести и подчеркивается всем ее сюжетом. «Никто меня не спрашивает, Герасимыч, меня некому спрашивать, а я здесь у себя, то есть на своем месте, Герасимыч (курсив наш. — Е.С.)» (там же, 136), — в отчаянии говорит герой швейцару Берендеевых, пришедшему вывести его из их дома, где происходит бал по случаю дня рождения Клары Олсуфьевны. Он изо всех сил хочет, чтобы его место было здесь, чтобы он всегда жил так, как живут Берендеевы, идеализируя их в свете патриархальных представлений чиновника о жизни (см. об этимологии фамилии «Берендеев»: Захаров 1985, 90—92). Отказываясь от себя, он усиленно стремится занять место другого, проявляя при этом искаженную сознанием «маленького человека» романтическую амбицию (не случайно А.Л. Бем писал о проблеме самозванства в повести: Бем 1936, 161—162). Здесь истоки замещения человеческой личности героя напряженно взыскуемым им «местом», которое, как известно, «пусто не бывает» и вполне закономерно воплощается в фигуре двойника. Характерен странный, на первый взгляд, чисто экзистенциалистский ответ Голядкина на вполне конкретный вопрос Крестьяна Ивановича о месте его проживания (во время предваряющего посещение бала визита к доктору): « — Скажите мне, пожалуйста, где вы живете теперь? — Где я живу теперь, Крестьян Иванович? — Да... я хочу... вы прежде, кажется, жили... — Жил, Крестьян Иванович, жил, жил и прежде. Как же не жить! — отвечал господин Голядкин, сопровождая слова свои маленьким смехом и немного смутив ответом своим Крестьяна Ивановича» (там же, 121). Ответ Голядкина экзистенциален, ибо проявляет позицию автора (ах, как герою бы надо «просто» жить...), но для самого героя он маскирует реальный, хотя пока тщательно скрываемый им, смысл: Голядкин уходит от ответа о своем теперешнем месте жительства, ибо стремится проникнуть в дом Берендеевых и жить там. В самом речевом дискурсе повести, отражающем метания Голядкина, выстраивается логико-грамматическая цепочка: субъект, с которым стремится идентифицировать себя герой, — «люди», предикат, вполне соответствующий своему субъекту, — «живут», вместе они находит свою объектную отнесенность в концепте с обстоятельственным значением «на своем месте». Эта логико-грамматическая схема отвечает структуре повествования, «чистого» нарратива в отличении его от собственно дискурса Ж. Женеттом (Женетт 1998, I, 293—299)11. Однако Голядкин — не герой повествования, хотя и мыслит свой идеал по данной схеме. Он, как всякий «маленький человек», крайне ревностно относится к миру, его слово — слово с «проявленной ценностью», и каждое из озачаемых данной схемы он стремится подменить своим означающим, в каждом из них обнаруживается свое «двойное дно» (Г.К. Щенников справедливо пишет о «дуализме зрения» Голядкина. — Щенников 1991, 32). Ведь, как мы говорили, идеал «людей» для героя воплощен в образе социально превосходящего его Берендеева, а себя он тут же выводит из круга «людей», соскакивает с этой «полки» и (параллельно) выталкивается ею, ибо его сознание заражено романтическим индивидуализмом, ему важно быть «героем», а не «толпой». С точки зрения идеального представления Голядкина о жизни Берендеевых (где он якобы «на своем месте») рисуется бал в их доме, скрытым соглядатаем-вуаером которого выступает герой. Речь повествователя имитирует возможный слог описания бала Голядкиным, она откровенно пародирует культурный идеолект среднего сословия Петербурга, а вместе с тем содержит очевидные гоголевские коннотации. Ср., например: «...как могу я изобразить эту необыкновенную и благопристойную смесь красоты, блеска, приличия, веселости, любезной солидности и солидной любезности, резвости, радости, все эти игры и смехи всех этих чиновных дам, более похожих на фей, чем на дам, — говоря в выгодном для них отношении, с их лилейно-розовыми плечами и личиками, с их воздушными станами, с их резво-игривыми, гомеопатическими, говоря высоким слогом, ножками?» (Достоевский I, 130). Сцена бала из повести Достоевского прямо сопоставима с описанием бала, героем которого выступает Чичиков, в «Мертвых душах» Гоголя12. Лишь габариты дам, по образцу петербургского, а не губернского вкуса, в повести Достоевского несколько уменьшены, да в стилистике повествования убраны откровенно иронические коннотации Гоголя. Недаром В.Н. Захаров писал, что «по образу действия и характеру младший Голядкин более всего напоминает литературного героя другого писателя — Чичикова» (Захаров 1985, 81): на балу, «по-гоголевски» описанном повествователем, как бы стремящимся воспроизвести точку зрения своего героя, есть место только Чичикову; это подтверждает второе посещение Голядкиным дома Берендеевых, где совершенно «на своем месте» выглядит Голядкин-младший. Герой Достоевского вживается в образованную бытийной интенцией его сознания схему, под нее он «подгоняет» себя и свое поведение, пытается ощущать и поступать «как другой». Обратим внимание на следующий момент сцены бала, за кулисами которого присутствует герой: «Обнадежив себя немного подобным историческим пунктом, господин Голядкин сказал сам себе, что, дескать, что иезуиты? иезуиты все до одного были величайшие дураки, что он сам их всех заткнет за пояс, что вот только бы хоть на минуту опустела буфетная (та комната, которой дверь выходила прямо в сени, на черную лестницу, и где господин Голядкин находился теперь), так он, несмотря на всех иезуитов, возьмет — да прямо и пройдет, сначала из буфетной в чайную, потом в ту комнату, где теперь в карты играют, а там прямо в залу, где теперь польку танцуют. И пройдет, непременно пройдет, ни на что не смотря пройдет, проскользнет — да и только, и никто не заметит; а там уж он сам знает, что ему делать» (Достоевский I, 132). Вначале повествователь передает размышления Голядкина (прячущегося на черной лестнице) от своего лица, используя косвенную речь, причем внутри его точки зрения незримо присутствует точка зрения героя, но сохраняются местоименные формы третьего лица, формально маркирующие речь повествователя. А затем, уже в новом предложении, мы наблюдаем (с позиций языковой логики) совершенно гибридное образование: глагольные формы со значением действия указывают на героя как на объект повествования, однако тут же присутствуют интонация и характерный, тавтологический способ выражения самого Голядкина. Несобственно-прямая речь в ее традиционных формах допускает выражение точки зрения героя в том, что касается его чувств, ценностей, отношения к окружающему или к самому себе. У Достоевского же она воплощает представление героя о своих воображаемых действиях — он видит себя со стороны, во плоти, в движении; самовосприятие Голядкина строится по зеркальному принципу, он отчлененно от себя представляет свой imago. Поэтому уже в речи повествователя моторный образ Голядкина, его телесный гештальт, отделяется от него — герой как бы посылает его вперед как своего «двойника», себя при этом держа на особицу («а там уж он сам знает, что ему делать»). Таким образом, мы видим, что Голядкин, желая быть как «как люди», примеривая на себя свою экзистенциальную схему, когда дело доходит до действия по занятию искомого «места», «тушуется» и, оставляя себя в позиции знающего наблюдателя, другого (т.е. свое другое «я») подставляет и посылает вместо себя. Фактически в образе Голядкина дана экспликация структуры сознания вообще: есть «знающее я», манифестант которого — «люди» (ср.: «Беспокойство и неведение о чем-нибудь, близко его задевающем, всегда его мучило более, нежели самое задевающее». — Там же, 145), есть «наблюдающее я» (это Голядкин прячущийся и выжидающий, поэтому так кстати приходят ему на ум фраза Виллеля и образ иезуитов; в конце повести, убежав, но тут же снова вернувшись к дому Берендеевых, герой говорит: «Я буду так — наблюдателем посторонним буду, да и дело с концом; дескать, я наблюдатель, лицо постороннее...». — Там же, 223; по Бахтину, отсюда возникает голос повествователя в произведении Достоевского), есть «действующее я» — зеркальный гештальт Голядкина, который для него, в силу его социальных амбиций, является самым важным, ибо он осуществляет посредничество и связь между «знанием», «наблюдением» и жизнью, реализующей себя в экзистенциале повествовательной схемы, продуцированной Голядкиным, но глубоко упрятанной в форму «сверхзнания» героя о том, как надо жить. Из последнего «я» и появляется двойник. И если «знание» героя, воплощенное в экзистенциальной схеме, выстраивается по образцу сознания и идеала обычного человека «толпы», то модус действия оформляется с оглядкой на романтического авантюриста: «это — стремление стать отчаянным смельчаком, виртуозом интриги, мастером авантюры, беспринципным насмешником, отвергающим все “святыни”, и удачливым ловкачом, добивающимся своих целей» (Щенников 1991, 31). Означенный нами и пока еще сугубо промежуточный вывод можно выразить и несколько иначе. Само сознание Голядкина начинает активно размножать себя, ибо такова функция смысла, который он вкладывает в образованную бытийной интенцией его мысли схему предложения (ведь Голядкин напряженно относится, относит себя к этой схеме, а смысл есть всегда отношение между «мной» и значением вещи). Сознание не живет значением — оно находит себя только в смыслах: ведь не «я» отношу себя к ..., но сознание относит. А «...первый парадокс смысла, — пишет Ж. Делез, — парадокс размножения делением, при котором выраженное “имени” — означаемое другого имени, удваивающего первое» (Делез 1998, 194). Удвоением имени Голядкина, который мыслит себя лишь выражением при сигнификате «люди» (означающим при означаемом), и становится его двойник, Голядкин-младший. Симптоматично, что тот впервые появляется перед героем, когда Голядкина выгоняют из дома Берендеевых — с того «места», которое он в мыслях присвоил себе. «Другой», внешне абсолютно такой же, как он сам («совершенно другой, но вместе с тем и совершенно похожий на первого». — Достоевский I, 147), претендует на его «я», ибо является как материализация и «одействотворение» законченной мыслеформы Голядкина: «люди живут на своем месте». В этом плане показателен диалог между Яковом Петровичем и его двойником, происходящий в кофейной: «У меня, Яков Петрович, даже идея была, — прибавил благородным образом откровенный герой наш, совершенно не замечая ужасного вероломства своего ложного друга, — у меня даже идея была, что, дескать, вот, создались два совершенно подобные...— А! это ваша идея!..» (там же, 204). «Идея» Голядкина оказалась самым беспощадным образом воплощена в жизнь... На все вышесказанное можно возразить: ведь в рассмотренной сцене бала и позорного изгнания с него героя рисуется крушение идеала Голядкина, конструируемого им по образцу жизни социальных верхов (в его представлении «люди» наделены некоей превосходной степенью, естественно осмысляемой прежде всего в социальных категориях, а «люди» для Голядкина это и есть «другой», ориентируясь на которого, он моделирует себя). Однако и далее, едва только герой вновь акцентирует лексему «человек» (в его дискурсе производную от «люди») и даже пытается объяснить произошедшее с ним апелляцией к законам природы, следует новая встреча с двойником, закончившаяся для Голядкина крайне плачевно. «Натура-то твоя такова! ... сейчас заиграешь, обрадовался! душа ты правдивая!» (там же, 151), — рассуждает Яков Петрович сам с собой в департаменте, где уже появился его зеркальный двойник. А выйдя из оного на улицу, продолжает: «Ну, давай рассуждать, молодой друг мой, ну, давай рассуждать. Ну, такой же, как и ты, человек, во-первых, совершенно такой же. Ну, да что ж тут такого? Коли такой человек, так мне и плакать? Мне-то что? <...> Ну, чудо и странность, там говорят, что сиамские близнецы... Ну, да зачем их, сиамских-то? положим, они близнецы, но ведь и великие люди подчас чудаками смотрели» (там же, 152). Герой взывает к себе как к собственно «человеку», с неким даже превосходством: с позиции того всезнающего «я», что отождествляет себя даже не с «людьми», а с «великими людьми», он ободряет то «я», которое дрожит и трепещет, будучи просто «я», осознающим ненормальность происходящего и не ведающим, как ему теперь поступить. И именно в наивысший момент самоободрения ему попадается навстречу двойник: «“... Не интриган, и этим горжусь. Чист, прямодушен, опрятен, приятен, незлобив...” / Вдруг господин Голядкин умолк, осекся и как лист задрожал, даже закрыл глаза на мгновение. <...> Рядом с ним семенил утренний знакомец его, улыбался, заглядывал ему в лицо и, казалось, ждал случая начать разговор» (там же, 152). Мы вновь наблюдаем, как серия тождества «я как другой» (т.е. как «люди») встречается в жизни Голядкина с серией «другой как я» (возникшей из зеркального imago), их столкновение и рождает двойника — своеобразного «третьего», который совмещает полюсы дуальностей — он как «люди» и как голядкинское «я», жаждущее идентификации с идеально-повествовательной схемой «люди живут на своем месте», наполненной однако чужим (берендеевским) содержанием. Реализация формулы «я как другой» у Голядкина очевидно не получается, ибо он такой, какой он есть (по терминологии 40-х годов, «натура» виновата, а по приведенной нами выше модели его сознания, «виновата» сама многосубъектность сознания), причем он сам это, в качестве наблюдателя себя, осознает, почему и отказывается от своего «я», пытается укрыться и уберечься в тени чужих «полок», — отсюда включается механизм «другой как я», загодя сформированный его бессознательным и манифестированный проживаемой героем «стадией зеркала». В повести Достоевского онтологика не отделена от феноменологии и управляется ею, фактически именно последняя задает сюжет и четко фиксируется в организации нарратива. Онирический мир фантомов, в силу слабости аппаратных, синтезирующих функций «я»-перегородки героя, вторгается в его реальный, т.е. физический или эмпирический мир. Этот мир фантомов отвечает на отчаянный призыв героя о своем, но моделируемом им по содержательности чужих стандартов, месте в мире, однако, как это часто бывает в литературе и жизни, «помощник» заодно расправляется и с тем, кому призван был помочь, ибо, повторяем, контрольная инстанция «я» Голядкина слишком слаба и не в силах справиться с «инстинктом», она подвергается постоянному и все возрастающему вытеснению. Знаком-модусом вторжения в мир Голядкина фантомной ирреальности является в повести тоска, всякий раз переживаемая героем при приближении двойника. «А между тем какое-то новое ощущение отозвалось во всем существе Голядкина: тоска не тоска, страх не страх... лихорадочный трепет пробежал по жилам его» (четкого осознания гештальта «тоски» еще нет); «...но странного чувства, странной темной тоски (здесь и далее курсив наш. — Е.С.) своей все еще не мог оттолкнуть от себя, сбросить с себя» (там же, 140; преддверие первой встречи с двойником). Обратим внимание: темная, т.е. и неясная, и несветлая, не от света идущая тоска воспринимается Голядкиным как нечто внешнее, наседающее на него. Далее, когда двойник уже дважды миновал героя, описывается борение духа Голядкина: «...силы в нем не было; дух его занимался; он споткнулся два раза, чуть не упал... (кто здесь «чуть не упал»?.. — Е.С.) Наконец, господин Голядкин сбавил шагу немножко, чтоб дух перевести... (дух «занимается» у Голядкина и далее, когда он сталкивается с двойником или обнаруживает особо грязные следы его в своей жизни. — Е.С) <...> Положение его в это мгновение походило на положение человека, стоящего над страшной стремниной, когда земля под ним обрывается, уж покачнулась, уж двинулась, в последний раз колышется, падает, увлекает его в бездну, а между тем у несчастного нет ни силы, ни твердости духа отскочить назад, отвесть свои глаза от зияющей пропасти; бездна тянет его, и он прыгает, наконец, в нее сам, сам ускоряя минуту своей же погибели» (там же, 142). Образный параллелизм, возникающий в речи повествователя, очевидно свидетельствует о некоем символическом падении и о приближающейся, совершенно реальной гибели личности героя. Недаром в этот момент, чисто символически описываемый повествователем (у которого здесь, безусловно, есть «далевой образ» героя, а на его общее отсутствие в повести Достоевского указывал Бахтин: Бахтин 1979, 262), за Голядкиным увязывается «скверная собачонка». Параллель данного эпизода со сценой появления Мефистофеля в «Фаусте» Гете отмечена Захаровым (Захаров 1985, 80), но ведь сама эта параллель не может служить только формальной функции, указанной исследователем, — предвещать появление двойника и вводить читателя в «литературную игру» автора, она имеет отношение к онтологическому смыслу происходящего — встрече Голядкина с темными силами, и этот смысл манифестируется в нарративе с помощью романтической стилистики, маркирующей тему, прямо не произнесенную, но подразумеваемую в авторском дискурсе. Мотив тоски по ходу повести отнюдь не исчезает, напротив, это состояние Голядкина развивается по нарастающей: «В страшной, неописанной тоске сорвался он, наконец, с места и бросился прямо в директорский кабинет...» (когда двойник выдает работу Голядкина за свою; Достоевский I, 165); «Тоска подходила такая, как будто кто сердце выедал из груди...» (в страшном сне героя; там же, 187); «В беспокойстве своем, в тоске и смущении...» (в конце дня и по выходу из учреждения, желая решительно объясниться с двойником; там же, 200); «Тоска, тоска была неестественная!» (за дровами дома Берендеевых; там же, 220). Тоска достигает апогея в сцене борьбы Голядкина с двойником на дрожках извозчика: «Кругом было мутно и не видно ни зги. Трудно было отличить, куда и по каким улицам несутся они... Господину Голядкину показалось, что сбывается с ним что-то знакомое. Одно мгновение он старался припомнить, не предчувствовал ли он чего-нибудь вчера... во сне например... Наконец тоска его доросла до последней степени своей агонии. Налегши на беспощадного противника своего, он начал было кричать. Но крик его замирал у него на губах...» (там же, 206). Сознание Голядкина знает, что произойдет далее и уже происходит с ним сейчас, но не тем «всезнайством» его «я», идентифирующегося с просто «людьми», но бездонной пропастью фантомов, пришедших из глубины «Оно» Голядкина и мелькавших перед ним в сновидениях. Неслучайно ночная тьма охватывает всю сцену и крик замирает на устах героя. Не та ли это «тоска», переходящая в ужас, что, по Хайдеггеру, знаменует открытие нашему сознанию «сущего в целом» и предвещает явление Великого Ничто или Бытия?.. (см.: Хайдеггер 1993, 20). Так или иначе, но состояние тоски, рисуемое Достоевским без всякой «игры» и вне перехода на точку зрения героя, — некое фундаментальное настроение, вводящее героя в структуру онтологического акта и в конечном итоге повергающее его, слабого и не готового ко встрече с неведомым, в неизбежную гибель. Напрашивается вопрос: какова может быть интерпретация «темных сил», вовлекающих в свою орбиту Голядкина? Не идем ли мы, говоря так, на поводу сознания самого Голядкина, в тексте которого все время присутствует мысль об интригах, ведущихся кем-то против него? Для христиански интонированного мышления той эпохи темные силы — это, конечно, власть дьявола. Ведь не случайно в текст повести, на уровне реминисценций и аллюзий, т.е. интертекстуального пространства, вторгается не только тема Мефистофеля, но и очевидная гофманиана, пропущенная через восприятие Гоголя (см. об этом: Евнин 1965, 17—19; Щенников 1991, 32—38). Это и роковая роль письма, полученного Голядкиным, как он полагает, от Клары Олсуфьевны, и его беспримерная находка у себя в кармане склянки «с каким-то лекарством», описание которого дается целиком в восприятии героя: «Темная, красновато-отвратительная жидкость зловещим отсветом блеснула в глаза господину Голядкину...» (там же, 208). Лекарство цвета и консистенции крови явно представляется герою своего рода «элексиром сатаны», а между тем, «дня четыре тому назад» оно было прописано ему Крестьяном Ивановичем. В финале, когда Крестьян Иванович увозит Голядкина из дома Берендеевых, тот, в силу уже обнаружившейся в его сознании и экстериоризованной в повествовании интенции, испытывает ужас преображения своего врача: «Направо и налево чернели леса; было глухо и пусто. Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза» (там же, 229). Вслед за тем в речь повествователя опять вторгается тоскующий, задыхающийся от отчаяния и страха голос героя: «Это не Крестьян Иванович! Кто это? Или это он? Он! Это Крестьян Иванович, но только не прежний, это другой Крестьян Иванович! Это ужасный Крестьян Иванович!» (там же). Понятно, чей образ видит Голядкин в своем прежнем докторе. Добавим, что буквально за строку до преображения Крестьяна Ивановича описывается происходящее с самим Голядкиным: «Глухо заныло сердце в груди господина Голядкина; кровь горячим ключом била ему в грудь, обсыпать ее снегом и облить холодной водой. Он впал наконец в забытье...» (там же). Герой переживает муки ада — и переживает их буквально, а не метафорически, ибо, повторяем, феноменология восприятия Голядкина задает в тексте повести онтологию реальности, и это оказывает формирующее влияние на сказовую технику Достоевского, т.е. это передается в тексте с помощью особой организации нарратива, блестяще проанализированной Бахтиным и Виноградовым и частично затронутой нами. На символическом уровне Голядкин уже спустился, упал в ту зияющую бездну, которая открылась ему при первой встрече с двойником на пустых улицах Петербурга. По скрытой логике самого Голядкина, он расплачивается теперь за то, что не поддался на уговоры «темных сил» (осмелился выразить несогласие с занятием его места двойником) и разлил склянку с колдовской жидкостью, данную ему «дьяволом». Однако в феноменологии распадающегося, а теперь, когда для Голядкина все «прояснилось», обретшего вдруг новую (пусть и болезненную) цельность сознания героя инфернальные силы, мстящие ему за несогласие с ними, — это сфера его бессознательного, его «инстинкта», обычно воспринимаемого людьми как сатанинское наваждение (ср. мотив наваждения в зрелых романах Достоевского), это мир фантомов, возникший из расколотого imago Голядкина, остановившегося на стадии зеркала и попавшего на удочку зеркальной идентификации даже не себя с «другим», но «другого» — с собой. Иначе говоря, мистерия или «драматизированная исповедь» самосознания героя, как определил художественную структуру повести Бахтин (Бахтин 1979, 252), — это в плане онтологическом мистерия борьбы света и тьмы, равно исходящих из личности, из недр ее самосознания, хотя тут же получающих автономность и самостоятельность существования, воспринимаемых самим героем Достоевского как независимые, отчужденные от него начала. Очевидно, что писатель, быть может, впервые в русской литературе поставил здесь проблему самоотчуждения личности и объективации форм сознания.
[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36] [37] [38] [39] [Литература]
|
| ОГЛАВЛЕНИЕ | К списку работ |